→︎ so many different people to be !

Цитата: painkiller от 07.11.2023, 17:21@potassiumcyanide
Аластар не чувствовал никакой привычной гордости, глядя на трофей, сжимаемый Пьером. В основном потому, что трофей его и не интересовал вовсе. Аластар, обычно легко завоевывающий чужое расположение, – а ему последний раз это случалось делать давно – в этот раз решил пойти немного обходным путем. До чего банально и до чего просто. Он просто знал, что́ понравится Пьеру.
Чужой шепот его не волновал, как не волновало и то, что их может увидеть кто-то из его знакомых. Личная жизнь на то и личная, что ты вправе сам распоряжаться, кого держать за руку.
Он бросил безразличный взгляд на кубок.
– Оставить себе? – он сказал это так издевательски-пренебрежительно, будто хотел сам его забрать. – Я не возражаю. Но он тебе не подходит, – он постучал ногтем указательного пальца по выпуклой металлической стенке, – Хотя бы потому, что это не золото.
А всего лишь позолота.
Большинство людей похожи на эту позолоченную железку. Они выглядят привлекательными и манящими, но стоит знать, где надавить, постучать, и как проверить подлинность – и позолота, если низкокачественная, либо сыпалась, либо темнела, стиралась или тускнела. И обнажалась ещё одна литая то ли из меди, то ли из алюминия фальшивка, каких на земле было много. А Пьер...
Ну, Аластар неоднократно пытался соскоблить подпиленным ногтем его золотистый верхний слой, но Пьер был из золота целиком. Столь же ценен, столь же редок, столь же искусно вырезан временем и им же проверен на прочность, как многовековая реликвия. Любая позолота за это время бы потемнела от такого отношения.
Впрочем, и абсолютно чистое золото не могло существовать без примесей, а потому едва ли было полезным. Во всем нужна была мера...
– Я все ждал, когда ты это скажешь, – наигранно вздохнул Аластар.
Он вспомнил о мистере Хопкинсе, за которым сюда и пришел. И тут же мгновенно откинул эту мысль. Старик подождёт.
– К черту их всех! – бросил он тихо. А потом добавил: – У меня по чисто счастливой случайности квартира в десяти минутах отсюда.
– Пойдем, – и это уже было приглашение.
Ночной Лондон немного пах морозом, ещё не ушедшим духом Рождества и пестрел ещё неснятыми украшениями. Тротуар был покрыт тонким слоем снега, искрящимся в свете фонарей и редких витрин, но стоило им выйти на более-менее оживленную улицу, он почти сразу смешался с грязью.
Аластар смотрел на украшенную столицу с непроницаемым равнодушием, поплотнее запахнув бежевый плащ. Потом нащупал в кармане пару коротких черных кожаных перчаток и на ходу натянул на кисти рук. Едва ли мертвые чувствовали холод, да и перчатки были слишком короткими, чтобы сохранять тепло, поскольку оставляли открытой тыльную сторону ладони.
Вдруг пошел мелкий снег. Снежинки плавно кружились и падали роем проворных белых мух, и некоторые даже застревали у Аластара в копне непослушных кудрей. Аластар остановился на секунду, глянул в чёрное небо и попытался выковырять мелкий снег из волос, но попытка не увенчалась успехом, поэтому когда они неспешным шагом добрались до его квартиры, он словно надел на волосы белесый венец – снег на его волосах не таял.
Если живой бы сказал, что в квартире Аластара недостаточно удобств – например, нет кухни и не так много пространства– то мертвый бы заметил, что в ней нет ничего из того, что мёртвому не нужно. Хотя Аластар считал себя в душе немцем, а по паспорту был англичанином, корни он с какого-то момента больше не пускал нигде. Его не заботило, дом у него или квартира, хотя, наверное, даже не квартира, а скорее просто очень роскошная съёмная комната. Так он говорил всем, кто здесь оказывался – что снимает свое жилье, хотя давно его приобрел. Просто он сюда почти никого не приводил – место работы находилось вообще в другом месте.
Вход в подъезд находился со стороны оживленной улицы, а балкон выходил в сквер. Он был настолько узкий, что на нём свободно могло поместиться только два человека, зато балконные двери были в пол. Своими высокими потолками его комната, пожалуй, напоминала небольшой кусочек дворца. Но не светлого, просторного и сверкающего золотом, а темного, сдержанного и плохо освещённого – балконная дверь была единственным источником естественного света. И мебель была чем-то похожая на дворцовую – аккуратно заправленная двуспальная кровать, резной шкаф, тумба, обитое кожей кресло, книжная полка, в которой книги покоились за стеклом и, что ещё более удивительно, были выставлены в алфавитном порядке. Их было не менее пятидесяти, и все они стояли корешками так плотно, что уместиться могло ещё примерно столько же. Перед балконом располагался письменный стол с зелёной настольной лампой – ровно так, чтобы можно сидеть за ним с видом на улицу, и света было в дневное время больше всего. На столе покоилось несколько папок, часы в камне – наверное, не очень дорогом, хотя выглядело солидно, и чёрно-белая плёночная фотография в маленькой рамке, изображающая кудрявого солдата в немецкой форме, к<>го на фоне проволочных ограждений западного фронта Первой мировой.
– Располагайся, – Аластар посмотрел на Пьера с вежливым ожиданием. Потому что мало кто в последние годы оценивал его жилище по достоинству, ну, потому, что было некому.
Аластар не чувствовал никакой привычной гордости, глядя на трофей, сжимаемый Пьером. В основном потому, что трофей его и не интересовал вовсе. Аластар, обычно легко завоевывающий чужое расположение, – а ему последний раз это случалось делать давно – в этот раз решил пойти немного обходным путем. До чего банально и до чего просто. Он просто знал, что́ понравится Пьеру.
Чужой шепот его не волновал, как не волновало и то, что их может увидеть кто-то из его знакомых. Личная жизнь на то и личная, что ты вправе сам распоряжаться, кого держать за руку.
Он бросил безразличный взгляд на кубок.
– Оставить себе? – он сказал это так издевательски-пренебрежительно, будто хотел сам его забрать. – Я не возражаю. Но он тебе не подходит, – он постучал ногтем указательного пальца по выпуклой металлической стенке, – Хотя бы потому, что это не золото.
А всего лишь позолота.
Большинство людей похожи на эту позолоченную железку. Они выглядят привлекательными и манящими, но стоит знать, где надавить, постучать, и как проверить подлинность – и позолота, если низкокачественная, либо сыпалась, либо темнела, стиралась или тускнела. И обнажалась ещё одна литая то ли из меди, то ли из алюминия фальшивка, каких на земле было много. А Пьер...
Ну, Аластар неоднократно пытался соскоблить подпиленным ногтем его золотистый верхний слой, но Пьер был из золота целиком. Столь же ценен, столь же редок, столь же искусно вырезан временем и им же проверен на прочность, как многовековая реликвия. Любая позолота за это время бы потемнела от такого отношения.
Впрочем, и абсолютно чистое золото не могло существовать без примесей, а потому едва ли было полезным. Во всем нужна была мера...
– Я все ждал, когда ты это скажешь, – наигранно вздохнул Аластар.
Он вспомнил о мистере Хопкинсе, за которым сюда и пришел. И тут же мгновенно откинул эту мысль. Старик подождёт.
– К черту их всех! – бросил он тихо. А потом добавил: – У меня по чисто счастливой случайности квартира в десяти минутах отсюда.
– Пойдем, – и это уже было приглашение.
Ночной Лондон немного пах морозом, ещё не ушедшим духом Рождества и пестрел ещё неснятыми украшениями. Тротуар был покрыт тонким слоем снега, искрящимся в свете фонарей и редких витрин, но стоило им выйти на более-менее оживленную улицу, он почти сразу смешался с грязью.
Аластар смотрел на украшенную столицу с непроницаемым равнодушием, поплотнее запахнув бежевый плащ. Потом нащупал в кармане пару коротких черных кожаных перчаток и на ходу натянул на кисти рук. Едва ли мертвые чувствовали холод, да и перчатки были слишком короткими, чтобы сохранять тепло, поскольку оставляли открытой тыльную сторону ладони.
Вдруг пошел мелкий снег. Снежинки плавно кружились и падали роем проворных белых мух, и некоторые даже застревали у Аластара в копне непослушных кудрей. Аластар остановился на секунду, глянул в чёрное небо и попытался выковырять мелкий снег из волос, но попытка не увенчалась успехом, поэтому когда они неспешным шагом добрались до его квартиры, он словно надел на волосы белесый венец – снег на его волосах не таял.
Если живой бы сказал, что в квартире Аластара недостаточно удобств – например, нет кухни и не так много пространства– то мертвый бы заметил, что в ней нет ничего из того, что мёртвому не нужно. Хотя Аластар считал себя в душе немцем, а по паспорту был англичанином, корни он с какого-то момента больше не пускал нигде. Его не заботило, дом у него или квартира, хотя, наверное, даже не квартира, а скорее просто очень роскошная съёмная комната. Так он говорил всем, кто здесь оказывался – что снимает свое жилье, хотя давно его приобрел. Просто он сюда почти никого не приводил – место работы находилось вообще в другом месте.
Вход в подъезд находился со стороны оживленной улицы, а балкон выходил в сквер. Он был настолько узкий, что на нём свободно могло поместиться только два человека, зато балконные двери были в пол. Своими высокими потолками его комната, пожалуй, напоминала небольшой кусочек дворца. Но не светлого, просторного и сверкающего золотом, а темного, сдержанного и плохо освещённого – балконная дверь была единственным источником естественного света. И мебель была чем-то похожая на дворцовую – аккуратно заправленная двуспальная кровать, резной шкаф, тумба, обитое кожей кресло, книжная полка, в которой книги покоились за стеклом и, что ещё более удивительно, были выставлены в алфавитном порядке. Их было не менее пятидесяти, и все они стояли корешками так плотно, что уместиться могло ещё примерно столько же. Перед балконом располагался письменный стол с зелёной настольной лампой – ровно так, чтобы можно сидеть за ним с видом на улицу, и света было в дневное время больше всего. На столе покоилось несколько папок, часы в камне – наверное, не очень дорогом, хотя выглядело солидно, и чёрно-белая плёночная фотография в маленькой рамке, изображающая кудрявого солдата в немецкой форме, к<>го на фоне проволочных ограждений западного фронта Первой мировой.
– Располагайся, – Аластар посмотрел на Пьера с вежливым ожиданием. Потому что мало кто в последние годы оценивал его жилище по достоинству, ну, потому, что было некому.

Цитата: до мижор от 07.11.2023, 21:46//ого это что анкета!!! во-первых я старалась, во-вторых мне стыдно
@scaramouse
Имя, фамилия:
Федерико Сфорца [итал. Federico Sforza]
Национальность:
Итальянец
Дата рождения, возраст на данный момент:
17.06.1484 | 476 лет
Возраст на момент смерти и дата смерти:
04.08.1510 | 26 лет
Внешность:
[spoiler title="☆"]
[/spoiler]
Характер:
Пустой сосуд, которому суждено быть наполненным словами Божьими! Слуга Творца, Его кисть, Его холст — вот, кто я! Я — чистый лист, я был создан для одного, чтобы нести в мир прекрасное, и нет для меня иного счастья и предназначения.
Кто-то скажет, что Федерико безумен, и будет прав. Кто-то скажет, что он гениален, и тоже не ошибется. Он действительно гениален, но настолько погряз в своем безумии, что сам этого не осознает. Федерико талантлив, очень талантлив: он от рождения обладает наблюдательностью и тонким восприятием мира, готовностью слушать и слышать как людей, так и все, что его окружает. Вот только он, утонувший в слепой вере, ни за что не признает своего таланта.
Порой я думаю о том, почему у меня никогда не было друзей. Я ведь сам их отвергал, ибо я монах, а монахи всецело посвящают себя Господу! Мастерская была моей кельей, испачканная красками рубашка — моей рясой, а уголь и сепия — моими чернилами. Я не переводил с древнего языка священные писания, я переводил волю Создателя в образы, в фигуры и цвета! И все-таки иногда, проходя мимо счастливых свадеб или слушая краем уха перепалку старых приятелей на улице, я чувствовал постыдную зависть.
Сам того не осознавая, Федерико тянется к человеческому теплу, к объятиям и беседам, улыбкам и голосам. Однако, свято уверенный невозможности для себя иметь какие-либо личные отношения, отталкивает любого, кто пытается приблизиться: бывает замкнут, скрытен и молчалив, уходит глубоко-глубоко в себя.
Несколько раз за мою жизнь меня называли интересным. Еще пару — красивым. А я искренне недоумевал: я? Я, почти простолюдин, нашедший свое спасение и место в жизни только благодаря милости Божьей? Помню, один раз мне сказал о подобном юноша, с которым мы познакомились после службы в церкви, златовласый, с искренней улыбкой и спокойным любящим взглядом Святой Девы, прекрасный и статный, словно дитя Аполлона и Афродиты. Ох, как страшно, как греховно мне захотелось познакомиться с ним поближе! Как я мечтал хотя бы узнать его имя! Как я жаждал написать его портрет, запечатлев на полотне мое истинное представление о совершенном! Но я был в смятении: разве я имею право своим присутствием, своим взглядом осквернять столь идеальное творение Господне?
Об уверенности в себе здесь и речи не идет. Федерико даже не считает себя полноценным человеком — молчаливой и скромной тенью, тихим невзрачным слугой. Возможно, виной этому смех сверстников и оборванная поношенная одежда в детстве. Возможно — ощущение собственной ничтожности рядом с великими и знаменитыми, из благородных семей, легко добившихся успеха и всеобщего признания. Возможно, он просто не привык быть хоть сколь-нибудь любимым: при жизни никогда не был, а после смерти уже и забыл, что так возможно.
Я черно завидовал, смотря на тех, кому все дается легко. Кому не приходилось страдать, у кого было все от рождения: талант, любовь, дружба. Я понимал, что почему-то они заслужили это больше, чем я, но я не понимал, что сделал не так. Я был полон желания искупить неясную вину перед Господом, я не жалел себя, и Он снизошел до меня, он наградил меня талантом художника, чтобы я мог нести волю Его людям! Я делал все, чтобы не разочаровать Его, я знал, что последняя моя работа будет тем, ради чего я не умер от голода в грязной канаве. Но, наверное, я старался недостаточно, раз Создатель в последний миг отнял у меня главный инструмент художника — глаза.
Федерико вряд ли когда-либо за свою жизнь был истинно счастлив. Он раним и меланхоличен, чувствителен, но все эмоции, особенно отрицательные, предпочитает проглатывать, молча пережидать в себе. Ему и делиться было в сущности не с кем, да и не думал он, что кто-либо захочет его выслушать. Федерико, возможно, и хотел бы, чтобы его поняли, утешили и обняли, но он старательно отгонял от себя даже мысли о таком, считая себя недостойным.
В конце моей жизни мне часто снились сны. Красочные, цветные сны: в них я мог любоваться миром вокруг меня, иногда у меня есть семья, иногда я был знаменит и окружен друзьями и учениками. Сейчас я бы все отдал, чтобы вновь уснуть, чтобы хоть раз еще увидеть это разноцветное великолепие! Я пил снотворное, я лежал на кровати по несколько часов, но все мои усилия были тщетны. Я не спал. Я не сплю уже четыре с половиной века.
В последние годы я все чаще и чаще чувствую одиночество, чувствую себя покинутым. Словно бы даже Господь, которого я так любил, который, казалось мне, любил меня тоже, оставил меня. Или Его и вовсе никогда не было рядом?
Биография:
Про гениальных людей часто говорят, что им с рождения было предначертано заниматься тем, чем они занимаются. Что с самого детства в не по-детски умных глазах великих художников теплилась страсть к искусству, в глазах изобретателей — любознательность и желание сделать мир лучше, в глазах полководцев — смелость и сила духа.
Про Федерико тоже так говорили, правда, уже после его смерти. Возможно, его родители тоже замечали что-то такое в первые годы жизни сына, Федерико не спрашивал, а когда задался таким вопросом, спрашивать было уже некого.
Раннее детство Федерико помнит плохо.
Помнит только нежные материнские руки, вкусную еду и почему-то запах роз. Он родился в богатой и достаточно влиятельной семье: его отец был дальним родственником тогдашнего герцога Сфорца, кажется, троюродным братом? Стефано женился на прелестной девятнадцатилетней Ракеле Моро, дочери известного торговца, а спустя два года на свет появился Федерико.
Ребенка баловали. Три года он рос в радости, не зная забот, играя дорогими игрушками, его одевали по последней моде, и накрахмаленные воротнички детской рубашки были белые-белые, почти как снег или облака. У Федерико было все для счастливой жизни: знатная семья, деньги, родительская любовь, а еще был отец, оказавшийся непроходимым идиотом. Идиотом, решившим ввязаться в заведомо провальный заговор против короля.
Все началось и закончилось быстро: еще вчера мать целовала Федерико в лоб и желала спокойной ночи; теперь же она, сидя на стуле в столовой, плакала, а отца выводили из дома люди в солдатской форме. А дальше была долгая дорога, незнакомый дом, жесткая кровать, скрипучие доски старого деревянного пола, промозглая серость и дождь. Действительно ли шел дождь, или это просто воспаленное детское воображение дорисовало печальную картину?
В этом доме Федерико прожил до своего пятнадцатилетия. Дом находился на самом севере Италии, в городишке, название которого никто уж и не помнит: слишком много времени прошло, слишком многое забылось и осталось где-то там.
Мать постаралась обучить Федерико грамотности, потратила последние деньги на гонорар преподавателям, только чтобы у ее сына был шанс на достойное будущее. Потом Федерико часто занимал себя чтением — по сути, это было одним из немногих развлечений, которые он мог себе позволить. Ему нравилось мечтать, нравились истории, фантазии и выдумки. Он с детства много витал в облаках — был ли это признак творческого потенциала? или просто рассеянность?
Рисовать Федерико научил один из немногих оставшихся слуг — пожилой дворецкий Карло, служивший еще родителям его отца. Он проводил с мальчиком много времени, рассказывал ему сказки на ночь вместо вечно плачущей матери и играл с ним. Старик очень любил рисовать: Федерико помнил, как он сидел в их маленьком чахлом садике за слегка перекошенным столиком с одной отломанной ножкой, и в руках у него был кусочек угля и клочок желтоватого холста. Во время импровизированных уроков Федерико постоянно пачкался, его руки и детское лицо приобретали странный черно-коричневый оттенок, который, впрочем, сходил, стоило только нагретой воде коснуться кожи.
Федерико было пятнадцать, когда он услышал о том, что известный тогда флорентийский мастер набирает себе учеников. Он знал, что должен был попробовать, он пришел проситься к нему, он был юн, худ и одет почти в лохмотья, но очень талантлив, и художник, разглядев в нем этот талант, согласился.
Так Федерико оказался во Флоренции, сияющем городе мастеров в самом его расцвете. С самого начала он осознавал то, как ему повезло быть здесь, и не уставал благодарить Господа за этот шанс. Он был одним из прилежнейших учеников, отдавая искусству себя всего, он делал успехи, и окружающие прочили ему будущее великого художника. Сам Федерико считал свой талант божьим даром. Да, он верил искренне и страстно, неустанно молился и называл своим предназначением служение Ему.
Федерико и подумать не мог, что Господь окажется с ним столь жесток, но Он оказался: едва став самостоятельным художником, едва начав творить по-настоящему, без сторонней помощи, Федерико начал терять зрение. Ему было двадцать два года. Сначала были просто небольшие помутнения, будто все подернулось дымкой, потом все вокруг стало расплывчатым и нечетким. Мир медленно погружался во тьму.
Тогда Федерико стал рисовать так, как не рисовал никогда раньше. Он проводил в маленькой пыльной мастерской все свое время, забывая о еде и сне, и за эти три года из-под его кисти вышло больше работ, чем за все время до этого. Ему было больно. Он чувствовал обиду: посвятив искусству себя всего и не прося ничего взамен, он лишь получил наказание. Он знал, что, наверное, старался недостаточно, что виноват сам, и поэтому благодарил судьбу за то, что у него оставалось еще немного времени.
Каждое утро Федерико ходил в церковь. Однажды он встретил там юношу, прекрасного и златовласого, со столь теплым и ясным взглядом, что невольно показался Федерико земным воплощением Девы Марии. Они заговорили. Федерико не помнит, о чем был тот разговор, он помнит, как смотрел на его лицо, спокойную улыбку, как был очарован его красотой, уже нечеткой, так как Федерико видел плохо, но достойной всех античных богов. А потом юноша ушел, поблагодарив за беседу и назвав Федерико интересным человеком. В тот же день, лишь вернувшись в мастерскую, Федерико начал свою последнюю картину.
Это была Мадонна, несомненно, не первая, но определенно лучшая из всех, что Федерико доводилось изображать на холсте. Она должна была стать эталоном прекрасного, она казалась идеальной, Боже, как же Федерико торопился, как же стремится закончить эту работу! Он не успел совсем немного.
Вместе со зрением Федерико потерял смысл жизни. Нетрудно догадаться, чем все закончилось.
Он не знал, зачем вернулся на Землю, но полагал, что это его второй шанс искупить грехи. Он очень долго и отчаянно надеялся, искал способы восстановить зрение, но все было тщетно — следовало ли ожидать чего-то другого?
В последнее время Федерико все чаще и чаще начинает сомневаться в правильности своих убеждений и наличии какого-либо высшего предназначения. Он считал себя никем, безликим жрецом прекрасного, но теперь, когда мир все стремительнее развивается, а существование бога ставится под сомнение таким количеством людей, начинает задумываться: а вдруг он все себе придумал? А вдруг нет никакой судьбы и никакого божьего замысла, а он сам, Федерико Сфорца, всего лишь маленький глупый человек, лишенный возможности видеть не в качестве испытания, а просто по несчастливой случайности?
Вдруг он никому не нужен и остался совершенно один?
Причина смерти:
Всюду чернота, отвратительная, беспросветная чернота, за последний год ставшая мне верной спутницей. Я был немощен и жалок, я более не мог даже того единственного, что мог до этого — писать картины. Без зрения художник — все равно, что воин без рук, право слово! Я потерял смысл. Потерял и не мог найти снова.
Я знал, что грешен. Я знал, что путь в Рай, как бы я ни старался, мне закрыт. Я знал, что Господь разгневается на меня за мой проступок, но одним грехом больше, одним меньше… разве есть разница, если я все равно обречен на вечные страдания даже здесь, на земле?
Федерико закончил жизнь совсем один, в своей мастерской, в звенящей тишине беззвездной ночи, за два часа до рассвета. Хрупкий и покинутый, он лежал на полу у стены, в замызганной рубахе с растрепанными волосами. Его невидящие глаза были закрыты.
На холсте, к которому больше никогда не прикоснется кисть художника, беззвучно плакала Мадонна.
Цель:
Вернуть зрение и закончить свою последнюю работу, которая должна была стать идеалом прекрасного.
Дополнительные детали:
» В отличие от большинства художников эпохи Возрождения, не подписал ни одной своей работы, считая, что это не его творение, а творение Господа.
» Если бы Федерико посетил современного психиатра, ему бы, вероятно, поставили целый букет диагнозов, в том числе биполярное расстройство.
» Изначально его прообразом должен был быть Роберт Шуман, хотя в итоговой версии от него мало что осталось.
» После смерти продолжал регулярно ходить в церковь, хотя за последние несколько лет делал это ощутимо реже.
» Федерико бы отдал очень многое, чтобы получить возможность, как и раньше, читать книги.
» Некоторые работы Федерико можно найти в музеях.
» Я ассоциирую Федерико с песней “Bohemian rhapsody”, хотя казалось бы.
» Связано это с детскими воспоминаниями или еще чем-то, при жизни Федерико больше всего любил рисовать углем.
//ого это что анкета!!! во-первых я старалась, во-вторых мне стыдно
Имя, фамилия:
Федерико Сфорца [итал. Federico Sforza]
Национальность:
Итальянец
Дата рождения, возраст на данный момент:
17.06.1484 | 476 лет
Возраст на момент смерти и дата смерти:
04.08.1510 | 26 лет
Внешность:
Характер:
Пустой сосуд, которому суждено быть наполненным словами Божьими! Слуга Творца, Его кисть, Его холст — вот, кто я! Я — чистый лист, я был создан для одного, чтобы нести в мир прекрасное, и нет для меня иного счастья и предназначения.
Кто-то скажет, что Федерико безумен, и будет прав. Кто-то скажет, что он гениален, и тоже не ошибется. Он действительно гениален, но настолько погряз в своем безумии, что сам этого не осознает. Федерико талантлив, очень талантлив: он от рождения обладает наблюдательностью и тонким восприятием мира, готовностью слушать и слышать как людей, так и все, что его окружает. Вот только он, утонувший в слепой вере, ни за что не признает своего таланта.
Порой я думаю о том, почему у меня никогда не было друзей. Я ведь сам их отвергал, ибо я монах, а монахи всецело посвящают себя Господу! Мастерская была моей кельей, испачканная красками рубашка — моей рясой, а уголь и сепия — моими чернилами. Я не переводил с древнего языка священные писания, я переводил волю Создателя в образы, в фигуры и цвета! И все-таки иногда, проходя мимо счастливых свадеб или слушая краем уха перепалку старых приятелей на улице, я чувствовал постыдную зависть.
Сам того не осознавая, Федерико тянется к человеческому теплу, к объятиям и беседам, улыбкам и голосам. Однако, свято уверенный невозможности для себя иметь какие-либо личные отношения, отталкивает любого, кто пытается приблизиться: бывает замкнут, скрытен и молчалив, уходит глубоко-глубоко в себя.
Несколько раз за мою жизнь меня называли интересным. Еще пару — красивым. А я искренне недоумевал: я? Я, почти простолюдин, нашедший свое спасение и место в жизни только благодаря милости Божьей? Помню, один раз мне сказал о подобном юноша, с которым мы познакомились после службы в церкви, златовласый, с искренней улыбкой и спокойным любящим взглядом Святой Девы, прекрасный и статный, словно дитя Аполлона и Афродиты. Ох, как страшно, как греховно мне захотелось познакомиться с ним поближе! Как я мечтал хотя бы узнать его имя! Как я жаждал написать его портрет, запечатлев на полотне мое истинное представление о совершенном! Но я был в смятении: разве я имею право своим присутствием, своим взглядом осквернять столь идеальное творение Господне?
Об уверенности в себе здесь и речи не идет. Федерико даже не считает себя полноценным человеком — молчаливой и скромной тенью, тихим невзрачным слугой. Возможно, виной этому смех сверстников и оборванная поношенная одежда в детстве. Возможно — ощущение собственной ничтожности рядом с великими и знаменитыми, из благородных семей, легко добившихся успеха и всеобщего признания. Возможно, он просто не привык быть хоть сколь-нибудь любимым: при жизни никогда не был, а после смерти уже и забыл, что так возможно.
Я черно завидовал, смотря на тех, кому все дается легко. Кому не приходилось страдать, у кого было все от рождения: талант, любовь, дружба. Я понимал, что почему-то они заслужили это больше, чем я, но я не понимал, что сделал не так. Я был полон желания искупить неясную вину перед Господом, я не жалел себя, и Он снизошел до меня, он наградил меня талантом художника, чтобы я мог нести волю Его людям! Я делал все, чтобы не разочаровать Его, я знал, что последняя моя работа будет тем, ради чего я не умер от голода в грязной канаве. Но, наверное, я старался недостаточно, раз Создатель в последний миг отнял у меня главный инструмент художника — глаза.
Федерико вряд ли когда-либо за свою жизнь был истинно счастлив. Он раним и меланхоличен, чувствителен, но все эмоции, особенно отрицательные, предпочитает проглатывать, молча пережидать в себе. Ему и делиться было в сущности не с кем, да и не думал он, что кто-либо захочет его выслушать. Федерико, возможно, и хотел бы, чтобы его поняли, утешили и обняли, но он старательно отгонял от себя даже мысли о таком, считая себя недостойным.
В конце моей жизни мне часто снились сны. Красочные, цветные сны: в них я мог любоваться миром вокруг меня, иногда у меня есть семья, иногда я был знаменит и окружен друзьями и учениками. Сейчас я бы все отдал, чтобы вновь уснуть, чтобы хоть раз еще увидеть это разноцветное великолепие! Я пил снотворное, я лежал на кровати по несколько часов, но все мои усилия были тщетны. Я не спал. Я не сплю уже четыре с половиной века.
В последние годы я все чаще и чаще чувствую одиночество, чувствую себя покинутым. Словно бы даже Господь, которого я так любил, который, казалось мне, любил меня тоже, оставил меня. Или Его и вовсе никогда не было рядом?
Биография:
Про гениальных людей часто говорят, что им с рождения было предначертано заниматься тем, чем они занимаются. Что с самого детства в не по-детски умных глазах великих художников теплилась страсть к искусству, в глазах изобретателей — любознательность и желание сделать мир лучше, в глазах полководцев — смелость и сила духа.
Про Федерико тоже так говорили, правда, уже после его смерти. Возможно, его родители тоже замечали что-то такое в первые годы жизни сына, Федерико не спрашивал, а когда задался таким вопросом, спрашивать было уже некого.
Раннее детство Федерико помнит плохо.
Помнит только нежные материнские руки, вкусную еду и почему-то запах роз. Он родился в богатой и достаточно влиятельной семье: его отец был дальним родственником тогдашнего герцога Сфорца, кажется, троюродным братом? Стефано женился на прелестной девятнадцатилетней Ракеле Моро, дочери известного торговца, а спустя два года на свет появился Федерико.
Ребенка баловали. Три года он рос в радости, не зная забот, играя дорогими игрушками, его одевали по последней моде, и накрахмаленные воротнички детской рубашки были белые-белые, почти как снег или облака. У Федерико было все для счастливой жизни: знатная семья, деньги, родительская любовь, а еще был отец, оказавшийся непроходимым идиотом. Идиотом, решившим ввязаться в заведомо провальный заговор против короля.
Все началось и закончилось быстро: еще вчера мать целовала Федерико в лоб и желала спокойной ночи; теперь же она, сидя на стуле в столовой, плакала, а отца выводили из дома люди в солдатской форме. А дальше была долгая дорога, незнакомый дом, жесткая кровать, скрипучие доски старого деревянного пола, промозглая серость и дождь. Действительно ли шел дождь, или это просто воспаленное детское воображение дорисовало печальную картину?
В этом доме Федерико прожил до своего пятнадцатилетия. Дом находился на самом севере Италии, в городишке, название которого никто уж и не помнит: слишком много времени прошло, слишком многое забылось и осталось где-то там.
Мать постаралась обучить Федерико грамотности, потратила последние деньги на гонорар преподавателям, только чтобы у ее сына был шанс на достойное будущее. Потом Федерико часто занимал себя чтением — по сути, это было одним из немногих развлечений, которые он мог себе позволить. Ему нравилось мечтать, нравились истории, фантазии и выдумки. Он с детства много витал в облаках — был ли это признак творческого потенциала? или просто рассеянность?
Рисовать Федерико научил один из немногих оставшихся слуг — пожилой дворецкий Карло, служивший еще родителям его отца. Он проводил с мальчиком много времени, рассказывал ему сказки на ночь вместо вечно плачущей матери и играл с ним. Старик очень любил рисовать: Федерико помнил, как он сидел в их маленьком чахлом садике за слегка перекошенным столиком с одной отломанной ножкой, и в руках у него был кусочек угля и клочок желтоватого холста. Во время импровизированных уроков Федерико постоянно пачкался, его руки и детское лицо приобретали странный черно-коричневый оттенок, который, впрочем, сходил, стоило только нагретой воде коснуться кожи.
Федерико было пятнадцать, когда он услышал о том, что известный тогда флорентийский мастер набирает себе учеников. Он знал, что должен был попробовать, он пришел проситься к нему, он был юн, худ и одет почти в лохмотья, но очень талантлив, и художник, разглядев в нем этот талант, согласился.
Так Федерико оказался во Флоренции, сияющем городе мастеров в самом его расцвете. С самого начала он осознавал то, как ему повезло быть здесь, и не уставал благодарить Господа за этот шанс. Он был одним из прилежнейших учеников, отдавая искусству себя всего, он делал успехи, и окружающие прочили ему будущее великого художника. Сам Федерико считал свой талант божьим даром. Да, он верил искренне и страстно, неустанно молился и называл своим предназначением служение Ему.
Федерико и подумать не мог, что Господь окажется с ним столь жесток, но Он оказался: едва став самостоятельным художником, едва начав творить по-настоящему, без сторонней помощи, Федерико начал терять зрение. Ему было двадцать два года. Сначала были просто небольшие помутнения, будто все подернулось дымкой, потом все вокруг стало расплывчатым и нечетким. Мир медленно погружался во тьму.
Тогда Федерико стал рисовать так, как не рисовал никогда раньше. Он проводил в маленькой пыльной мастерской все свое время, забывая о еде и сне, и за эти три года из-под его кисти вышло больше работ, чем за все время до этого. Ему было больно. Он чувствовал обиду: посвятив искусству себя всего и не прося ничего взамен, он лишь получил наказание. Он знал, что, наверное, старался недостаточно, что виноват сам, и поэтому благодарил судьбу за то, что у него оставалось еще немного времени.
Каждое утро Федерико ходил в церковь. Однажды он встретил там юношу, прекрасного и златовласого, со столь теплым и ясным взглядом, что невольно показался Федерико земным воплощением Девы Марии. Они заговорили. Федерико не помнит, о чем был тот разговор, он помнит, как смотрел на его лицо, спокойную улыбку, как был очарован его красотой, уже нечеткой, так как Федерико видел плохо, но достойной всех античных богов. А потом юноша ушел, поблагодарив за беседу и назвав Федерико интересным человеком. В тот же день, лишь вернувшись в мастерскую, Федерико начал свою последнюю картину.
Это была Мадонна, несомненно, не первая, но определенно лучшая из всех, что Федерико доводилось изображать на холсте. Она должна была стать эталоном прекрасного, она казалась идеальной, Боже, как же Федерико торопился, как же стремится закончить эту работу! Он не успел совсем немного.
Вместе со зрением Федерико потерял смысл жизни. Нетрудно догадаться, чем все закончилось.
Он не знал, зачем вернулся на Землю, но полагал, что это его второй шанс искупить грехи. Он очень долго и отчаянно надеялся, искал способы восстановить зрение, но все было тщетно — следовало ли ожидать чего-то другого?
В последнее время Федерико все чаще и чаще начинает сомневаться в правильности своих убеждений и наличии какого-либо высшего предназначения. Он считал себя никем, безликим жрецом прекрасного, но теперь, когда мир все стремительнее развивается, а существование бога ставится под сомнение таким количеством людей, начинает задумываться: а вдруг он все себе придумал? А вдруг нет никакой судьбы и никакого божьего замысла, а он сам, Федерико Сфорца, всего лишь маленький глупый человек, лишенный возможности видеть не в качестве испытания, а просто по несчастливой случайности?
Вдруг он никому не нужен и остался совершенно один?
Причина смерти:
Всюду чернота, отвратительная, беспросветная чернота, за последний год ставшая мне верной спутницей. Я был немощен и жалок, я более не мог даже того единственного, что мог до этого — писать картины. Без зрения художник — все равно, что воин без рук, право слово! Я потерял смысл. Потерял и не мог найти снова.
Я знал, что грешен. Я знал, что путь в Рай, как бы я ни старался, мне закрыт. Я знал, что Господь разгневается на меня за мой проступок, но одним грехом больше, одним меньше… разве есть разница, если я все равно обречен на вечные страдания даже здесь, на земле?
Федерико закончил жизнь совсем один, в своей мастерской, в звенящей тишине беззвездной ночи, за два часа до рассвета. Хрупкий и покинутый, он лежал на полу у стены, в замызганной рубахе с растрепанными волосами. Его невидящие глаза были закрыты.
На холсте, к которому больше никогда не прикоснется кисть художника, беззвучно плакала Мадонна.
Цель:
Вернуть зрение и закончить свою последнюю работу, которая должна была стать идеалом прекрасного.
Дополнительные детали:
» В отличие от большинства художников эпохи Возрождения, не подписал ни одной своей работы, считая, что это не его творение, а творение Господа.
» Если бы Федерико посетил современного психиатра, ему бы, вероятно, поставили целый букет диагнозов, в том числе биполярное расстройство.
» Изначально его прообразом должен был быть Роберт Шуман, хотя в итоговой версии от него мало что осталось.
» После смерти продолжал регулярно ходить в церковь, хотя за последние несколько лет делал это ощутимо реже.
» Федерико бы отдал очень многое, чтобы получить возможность, как и раньше, читать книги.
» Некоторые работы Федерико можно найти в музеях.
» Я ассоциирую Федерико с песней “Bohemian rhapsody”, хотя казалось бы.
» Связано это с детскими воспоминаниями или еще чем-то, при жизни Федерико больше всего любил рисовать углем.

Цитата: wolpertinger от 08.11.2023, 08:16@potassiumcyanide
//простите за кринж и слитую концовку 🥲
Сварливый мужчина что-то буркнул себе под нос; звук напоминал дергания крышки у закипевшей кастрюли, из которой еще немного, да хлынет горячая вода, пачкая конфорки и обжигая пальцы кого-то, кто пытается этот поток остановить. Тем не менее, просьбу он выполнил без лишних вопросов и резко повернул руль. Машина развернулась влево, вызвав противный скрежет колес об асфальт, и резво поехала по новому маршруту.
Из-за внезапного поворота Нилам было сложно удержаться на месте: ее тонкая рука согнулась в локте и скользнула по обивке сидения, из-за чего девушка чуть не рухнула на Эвангелисто. Благо, удержаться ей удалось, пусть и в последнюю секунду. Как только дорога снова выровнялась, Нилам отпрянула и поспешила сесть у противоположной двери, мысленно проклиная водителя за то, что он везет их как дрова. О том, что ей самой следовало бы пристегнуться, дабы избегать подобных оказий, Надкарни даже не думала: ремни казались ей сделанными из слишком грубой ткани, и ощущение того, как они сдавливают тело и трутся о нежную ключицу всякий раз, когда машина приходит в движение, раздражало ее. И она не собиралась менять мнение об этом, по крайней мере сейчас.
Она облокотилась на дверь, возможно даже слишком уверенно, как будто бы эта железная конструкция не может открыться в один момент и не вышвырнуть ее. Ее глаза пробегали по проносившимся мимо огонькам уличных фонарей. Кто бы сомневался, что она не столько не имеет ни малейшего понятия об этом маршруте, сколько просто забыла о нем, и сейчас занимает себя тем, что в очередной раз достает из памяти какие-то обрывки воспоминаний, но вот уж чудо, магазин на Пикадилли 203 она довольно хорошо знала, хотя бы и чисто в теории со слов других, и даже, очень может быть, проходила мимо него, но так быстро окинула взглядом витрины, что вряд-ли успела сообразить, а что же это на самом деле был за магазин и какой товар там имеется. Она раскрыла было рот, чтобы что-то ответить Эвангелисто, который и рад был повторить то, что она уже слышала несколько раз как минимум от других девушек, но потом поняла, что сказать ей, по большему счету, нечего, и она просто показала то, что слушает его, коротким кивком головы.
Она часто обещала себе, что пора бы перестать тратить дарованное нескончаемое время в дне сурка и начать хоть немного обращать внимание на вещи вокруг. Она бродила по улицам и оглядывалась на мутные окна, пестрые вывески и проезжавшие машины с таким видом, будто бы хочет навсегда сохранить эти образы в своей памяти; иногда так выглядят художники, находящиеся в отчаянных поисках вдохновения и жаждующие зацепиться за любую картинку, которую они впоследствии отразят на бумаге. Но в действительности если что-то и оставалось в ее голове, то совсем без привязки к месту, в каком-то абстрактном куске пространства, и второй раз Нилам найти туда дорогу уже не могла, либо же шла очень длинными путями и натыкалась по чистой случайности. Да и по сути в большинстве случаев она не знала ничего о тех зданиях и объектах, мимо которых она проходила, только если это не были какие-то известные даже ребёнку достопримечательности, и если бы кто-то спросил ее, что она может сказать о той улочке в Ноттингеме, ее максимумом стала бы оценка с точки зрения эстетической привлекательности. В итоге получалась удивительная ситуация, при которой Нилам хотя и за век своего существования и выбиралась куда дальше окрестностей Лондона, но вряд-ли могла бы составить целостное и максимально полное представление хотя бы об одном месте, где она находилась, имея в мозгу всего понемножку и ничего конкретного. Эдакий дилетант широкого профиля.
Но это было слишком смущающим фактом, чтобы делиться этим со своим волею судьбы подвернувшимся попутчиком. Как и то, что Эвангелисто будет за нее платить. Нилам чувствовала себя бессовестной приживалкой, когда ей, пусть и совсем не часто, оказывали даже небольшую финансовую помощь. Не брать взаймы и не ввязываться в долговую каббалу ни в каком виде было ее принципом, который она отодвигала в сторону лишь при крайних обстоятельствах, всегда ощущая последствия такого решения в виде тяжелого чувства вины и самоугнетения на сердце. Нынешняя ситуация была не только постыдной, но и откровенно глупой, ведь причиной отсутствия у Нилам денег было лишь то, что из-за их стремительного ухода она забыла ухватить из гримерки кошелек. А в этих идиотских юбках нет и намека на карманы, чтобы носить под рукой что-то, что может понадобиться в любой момент. Видимо считается, что у таких как она необходимость в каком-либо "инвентаре" отсутствует: да, как бы, и что там ей носить.
Она готова была сию же секунду начать оправдываться, что она не хочет садиться Берлускони на шею, и обязательно отдаст все до последнего пенни, когда они вернутся, потому что ей было важно хотя бы так убедить себя, что проблема все еще решаема довольно простым способом. Но озвучивание этого вне контекста ее цепочки мыслей, когда рядом есть ненужные уши водителя, наверняка только затолкают пониже ее и без того сомнительный образ.
Ограничение по времени сработало (хотя может быть эта парочка просто уже настолько достала мужчину за рулем, что он хотел уже побыстрее выкинуть их из салона), и они долетели до места назначения даже меньше, чем за десяток минут. Из-за водительского кресла протянулась рука, которая приняла от Эвангелисто купюру - номинала Нилам не разглядела, потому что поспешила выскочить из душной (в прямом и переносном смысле) машины, как только колеса остановили свой ход. Ее маленькие короткие ноги издали шаркающий звук, когда она стала быстро обходить багажник, чтобы выйти на тротуар; в несколько секунд она оказалась напротив магазина.
Яркий свет слепил глаза, резко контрастируя с фигурами манекенов за стеклом. Нилам подумала о том, что здесь даже эти безликие фигуры излучают какую-то долю пафоса. Впрочем, наверное, они имеют на это право, позируя сотням посетителей в хорошей одежде. Но она не слишком долго задерживает на них взгляд - Эвангелисто слегка подталкивает ее в плечо, и Надкарни приходится быстро юркнуть в дверной проем.
//простите за кринж и слитую концовку 🥲
Сварливый мужчина что-то буркнул себе под нос; звук напоминал дергания крышки у закипевшей кастрюли, из которой еще немного, да хлынет горячая вода, пачкая конфорки и обжигая пальцы кого-то, кто пытается этот поток остановить. Тем не менее, просьбу он выполнил без лишних вопросов и резко повернул руль. Машина развернулась влево, вызвав противный скрежет колес об асфальт, и резво поехала по новому маршруту.
Из-за внезапного поворота Нилам было сложно удержаться на месте: ее тонкая рука согнулась в локте и скользнула по обивке сидения, из-за чего девушка чуть не рухнула на Эвангелисто. Благо, удержаться ей удалось, пусть и в последнюю секунду. Как только дорога снова выровнялась, Нилам отпрянула и поспешила сесть у противоположной двери, мысленно проклиная водителя за то, что он везет их как дрова. О том, что ей самой следовало бы пристегнуться, дабы избегать подобных оказий, Надкарни даже не думала: ремни казались ей сделанными из слишком грубой ткани, и ощущение того, как они сдавливают тело и трутся о нежную ключицу всякий раз, когда машина приходит в движение, раздражало ее. И она не собиралась менять мнение об этом, по крайней мере сейчас.
Она облокотилась на дверь, возможно даже слишком уверенно, как будто бы эта железная конструкция не может открыться в один момент и не вышвырнуть ее. Ее глаза пробегали по проносившимся мимо огонькам уличных фонарей. Кто бы сомневался, что она не столько не имеет ни малейшего понятия об этом маршруте, сколько просто забыла о нем, и сейчас занимает себя тем, что в очередной раз достает из памяти какие-то обрывки воспоминаний, но вот уж чудо, магазин на Пикадилли 203 она довольно хорошо знала, хотя бы и чисто в теории со слов других, и даже, очень может быть, проходила мимо него, но так быстро окинула взглядом витрины, что вряд-ли успела сообразить, а что же это на самом деле был за магазин и какой товар там имеется. Она раскрыла было рот, чтобы что-то ответить Эвангелисто, который и рад был повторить то, что она уже слышала несколько раз как минимум от других девушек, но потом поняла, что сказать ей, по большему счету, нечего, и она просто показала то, что слушает его, коротким кивком головы.
Она часто обещала себе, что пора бы перестать тратить дарованное нескончаемое время в дне сурка и начать хоть немного обращать внимание на вещи вокруг. Она бродила по улицам и оглядывалась на мутные окна, пестрые вывески и проезжавшие машины с таким видом, будто бы хочет навсегда сохранить эти образы в своей памяти; иногда так выглядят художники, находящиеся в отчаянных поисках вдохновения и жаждующие зацепиться за любую картинку, которую они впоследствии отразят на бумаге. Но в действительности если что-то и оставалось в ее голове, то совсем без привязки к месту, в каком-то абстрактном куске пространства, и второй раз Нилам найти туда дорогу уже не могла, либо же шла очень длинными путями и натыкалась по чистой случайности. Да и по сути в большинстве случаев она не знала ничего о тех зданиях и объектах, мимо которых она проходила, только если это не были какие-то известные даже ребёнку достопримечательности, и если бы кто-то спросил ее, что она может сказать о той улочке в Ноттингеме, ее максимумом стала бы оценка с точки зрения эстетической привлекательности. В итоге получалась удивительная ситуация, при которой Нилам хотя и за век своего существования и выбиралась куда дальше окрестностей Лондона, но вряд-ли могла бы составить целостное и максимально полное представление хотя бы об одном месте, где она находилась, имея в мозгу всего понемножку и ничего конкретного. Эдакий дилетант широкого профиля.
Но это было слишком смущающим фактом, чтобы делиться этим со своим волею судьбы подвернувшимся попутчиком. Как и то, что Эвангелисто будет за нее платить. Нилам чувствовала себя бессовестной приживалкой, когда ей, пусть и совсем не часто, оказывали даже небольшую финансовую помощь. Не брать взаймы и не ввязываться в долговую каббалу ни в каком виде было ее принципом, который она отодвигала в сторону лишь при крайних обстоятельствах, всегда ощущая последствия такого решения в виде тяжелого чувства вины и самоугнетения на сердце. Нынешняя ситуация была не только постыдной, но и откровенно глупой, ведь причиной отсутствия у Нилам денег было лишь то, что из-за их стремительного ухода она забыла ухватить из гримерки кошелек. А в этих идиотских юбках нет и намека на карманы, чтобы носить под рукой что-то, что может понадобиться в любой момент. Видимо считается, что у таких как она необходимость в каком-либо "инвентаре" отсутствует: да, как бы, и что там ей носить.
Она готова была сию же секунду начать оправдываться, что она не хочет садиться Берлускони на шею, и обязательно отдаст все до последнего пенни, когда они вернутся, потому что ей было важно хотя бы так убедить себя, что проблема все еще решаема довольно простым способом. Но озвучивание этого вне контекста ее цепочки мыслей, когда рядом есть ненужные уши водителя, наверняка только затолкают пониже ее и без того сомнительный образ.
Ограничение по времени сработало (хотя может быть эта парочка просто уже настолько достала мужчину за рулем, что он хотел уже побыстрее выкинуть их из салона), и они долетели до места назначения даже меньше, чем за десяток минут. Из-за водительского кресла протянулась рука, которая приняла от Эвангелисто купюру - номинала Нилам не разглядела, потому что поспешила выскочить из душной (в прямом и переносном смысле) машины, как только колеса остановили свой ход. Ее маленькие короткие ноги издали шаркающий звук, когда она стала быстро обходить багажник, чтобы выйти на тротуар; в несколько секунд она оказалась напротив магазина.
Яркий свет слепил глаза, резко контрастируя с фигурами манекенов за стеклом. Нилам подумала о том, что здесь даже эти безликие фигуры излучают какую-то долю пафоса. Впрочем, наверное, они имеют на это право, позируя сотням посетителей в хорошей одежде. Но она не слишком долго задерживает на них взгляд - Эвангелисто слегка подталкивает ее в плечо, и Надкарни приходится быстро юркнуть в дверной проем.

Цитата: ;;крис чт ☆ от 09.11.2023, 00:01@alskdjfgz
//я знаю что все плохо но так надо
Исаак так же испытывал неподдельный интерес. Всегда хочется узнать темное прошлое других людей, покопаться в их белье и сплетничать об этом с другими. Конечно же сам он никому не рассказывал о секретах, которые ему повезло получить от кого-то, но вот подслушать разговор коллег он мог без проблем. Ты можешь осуждать их за спиной, что-то советовать или же наоборот радоваться за них. В любом случае это было неправильно, ты подрывал доверие человек распространяя его секреты, а уж тем более осуждая их как трус. Но Ребекка ведь сама согласилась на разговор об этом, Исаак даже не давил на нее. То есть все было по согласию и ему не надо было чувствовать вину за то, что он ворошил воспоминания девушки. Мужчина не был уверен стоит ли ему начать. В конце концов он предложил поделиться прошлым, и возможно его собеседница была не готова так сразу рассказывать все. Но все-таки любопытство овладевало им как ребенком, и он хотел знать все как можно скорее пока его перерыв не кончился.
- Хм ну я как настоящий джентльмен уступлю вам первое слово. Обещаю, что наш разговор останется только между нами! – Исаак поднял руку указывая что он клянется молчать о том, что услышит от Ребекки. Он был человеком чести и обычное обещание было для него не пустым словом от которого отречься легче чем сделать вдох. Он старался вести себя так чтобы ему доверились, он спокойно говорил и не делал резких движений, чтобы не выглядеть как кто-то кто представляет опасность или лжет.
Ожидая начала возможно длительного рассказа, патологоанатом приметил скамейку почти за спиной у Ребекки. Лишь на секунду отвернувшись от собеседницы он сделал пару шагов и присел на старую скамью. Звук скрипящего дерева издался сразу, как только тело Исаака коснулось его, но он не уделил внимания этому. Его взгляд тут же вернулся к Ребекке словно что-то тянуло его туда. Магические силы или просто любопытство? В любом случае ему казалось, что, если он не будет ловить каждое ее движение он упустит что-то важное, что-то за что он будет себя корить. Его ухмылка стала чуть больше, а глаза сузились добавляя ему хитрого вида. Он похлопал по месту на скамейке рядом с собой приглашая Ребекку сесть вместе с ним пока она не начала рассказывать.
//я знаю что все плохо но так надо
Исаак так же испытывал неподдельный интерес. Всегда хочется узнать темное прошлое других людей, покопаться в их белье и сплетничать об этом с другими. Конечно же сам он никому не рассказывал о секретах, которые ему повезло получить от кого-то, но вот подслушать разговор коллег он мог без проблем. Ты можешь осуждать их за спиной, что-то советовать или же наоборот радоваться за них. В любом случае это было неправильно, ты подрывал доверие человек распространяя его секреты, а уж тем более осуждая их как трус. Но Ребекка ведь сама согласилась на разговор об этом, Исаак даже не давил на нее. То есть все было по согласию и ему не надо было чувствовать вину за то, что он ворошил воспоминания девушки. Мужчина не был уверен стоит ли ему начать. В конце концов он предложил поделиться прошлым, и возможно его собеседница была не готова так сразу рассказывать все. Но все-таки любопытство овладевало им как ребенком, и он хотел знать все как можно скорее пока его перерыв не кончился.
- Хм ну я как настоящий джентльмен уступлю вам первое слово. Обещаю, что наш разговор останется только между нами! – Исаак поднял руку указывая что он клянется молчать о том, что услышит от Ребекки. Он был человеком чести и обычное обещание было для него не пустым словом от которого отречься легче чем сделать вдох. Он старался вести себя так чтобы ему доверились, он спокойно говорил и не делал резких движений, чтобы не выглядеть как кто-то кто представляет опасность или лжет.
Ожидая начала возможно длительного рассказа, патологоанатом приметил скамейку почти за спиной у Ребекки. Лишь на секунду отвернувшись от собеседницы он сделал пару шагов и присел на старую скамью. Звук скрипящего дерева издался сразу, как только тело Исаака коснулось его, но он не уделил внимания этому. Его взгляд тут же вернулся к Ребекке словно что-то тянуло его туда. Магические силы или просто любопытство? В любом случае ему казалось, что, если он не будет ловить каждое ее движение он упустит что-то важное, что-то за что он будет себя корить. Его ухмылка стала чуть больше, а глаза сузились добавляя ему хитрого вида. Он похлопал по месту на скамейке рядом с собой приглашая Ребекку сесть вместе с ним пока она не начала рассказывать.

Цитата: Rougon-Macquart от 10.11.2023, 00:07//я возненавидела его за то, что анкета на него снеслась, когда я полчаса мучилась с ее оформлением
=> @scaramouse
//мне стыдно
Имя, фамилия: Езекия [ Ezechiam ] при жизни. После смерти — Ноэль Левитански [ Noel Levitansky ].
Национальность: римлянин.
Дата рождения, возраст на данный момент: 01.12.59 | почти ровно 1900 лет.
Возраст на момент смерти и дата смерти: 03.07.93 | 33 года на момент смерти.
Внешность:
[spoiler title="quoque"]
[/spoiler]
⭑ ๋࣭ Детали внешности ๋࣭ ⭑
⌗ Большое родимое пятно на левом бедре.
⌗ На руках, ногах и в боку — глубокие, пусть и уже давно зажившие, раны. Выглядят жутковато, следует скрывать их.
⌗ Походка неуверенная, шаткая, неловкая. Точно каждый шаг по земле отражается в его теле болезненным уколом.
Характер:
Езекия устал.
Быть может, когда-то этот фанатичный огонь внутри него обдавал хозяина изнутри, обжигая хрупкие стенки тела, быть может, когда-то вулкан энергии взрывался яркими всплесками сумасшествия, быть может, когда-то он и мог считать себя человеком вспышки, но то время прошло, он уже не человек, а лишь жалкая пародия, он затушил бренное пламя спокойствием здравомыслия.
Езекия точно хрупкое растеньице в шторм: его мечет во все стороны и разрывает на куски. Он бросается из одной крайности в иную, он меняется из года в год, и эта переменчивость начинает его утомлять. Пусть ему и тяжело оставаться неизменным — слишком много ужасов он видит, чтобы избежать сомнений.
Гордость за прошлое ушла так же быстро, как и появилась. На смену ей пришел стыд, горечь и искреннее раскаяние. Вот только оно ему не нужно, он не собирается попадать в рай. Он достаточно смиренен для того, чтобы перестать хвататься за соломинки, признать-таки факт, что он слишком слаб для недостижимости своей цели.
То ли от слабости, требующей прощения, то ли от неожиданных порывов доброты, в других людях, даже в самых отъявленных негодяях, Езекия видит потерянных душ, жаждущих спасения. Жаждущих ласки, тепла и мудрых слов. И вряд ли он обеспечит им последнее — он не мудр, просто стар.
Тысяча лет проходит незаметно, когда плывешь по течению, не заглядывая вперед, но периодически оглядываясь назад — от скуки или от тоски. А Езекия, потушивший в себе костер глупой безудержности, полон горькой, истинной тоски, не очерняющей его тело, не отравляющей разум, скорее просто дергающей за слабые места.
Жизнь научила его многому, а самое главное — что люди слишком сложны, чтобы быть плохими. Слишком сложны и слишком тонки для чего-то однозначно порочного. Они устроены точно хрупкие машинные механизмы: изучать их сложно и мучительно. Сам себя он исправно работающим механизмом, правда, не чувствует. Он скорее вышедшая из строя машина, тарахтящая из последних сил.
У сломавшихся машин есть преимущество: они не уязвимы. Рубцы, нанесенные на нежную кожу, порастают на ней мерзкими холмиками — кожа грубеет. Нож, что метали в железные щиты, вполне способен заточиться. Пара лет и все пройдет, и Езекия, живший поразительно долго, знает это отлично.
И все же он наивен. Несмотря на все свое долголетие, несмотря на столь богатый и нескончаемый жизненный путь, несмотря на все преграды, что он преодолел, он все еще верит в иллюзии. Он тешил себя мыслью, что фантомный Бог спасет его. Потом заверял, что он сам себе хозяин, что его воля достаточно сильна, чтобы отделиться от незримых образов. И он все еще обманывает себя, а самообман — величайший грех.
Биография:
На самом деле не написать о таком забавном человеке было бы просто греховным, пусть в грехи я уже давно не верю, потому что это того стоит. Мы встретились с ним в церкви, как ни странно, пока он разглядывал мое изображение на стене. Интересно, он подозревал, что перед ним святая? Едва ли, черт побери, но история все равно забавная, потому что он обвинил меня — святую — в непростительном богохульстве. И всего лишь за неудачное утро после бурной ночи (почему-то я проснулась возле алтаря).
Когда я говорю «забавный», я имею в виду исключительный. И в самом деле, подобных ему я встречала мало, а жила я относительно долго. Езекия Исключительный, наверняка так звала его мамаша, за что он ее, к слову, просто терпеть не мог. Но обо всем по порядку.
Он не вдавался в подробности, рассказывая о своем прошлом, так что, возможно, некоторые события я описала менее ярко, чем они были на самом деле. Потому что мое воображение за почти семьсот лет ужасно притупилось. Да и достоверность их поддается сомнению. Езекия, конечно, человек настолько преданный Тому-кого-нет, что аж носит имя из Ветхого завета (возвращаюсь, опять же, к его специфическому отношению к его родителям), но его память затупилась под ножами острого фанатизма. Когда мы впервые встретились, он был, правда, не столько фанатичен, сколько просто жалок, но охотно поверю в то, что раньше было хуже.
Езекия родился ужасно давно. И с первой же минуты ему не повезло, ибо семья, в которой ему удосужилось появиться на свет, оказалась весьма интересной.
Начиная с того, что ему дали престранное для Римской империи (у меня аж челюсть упала, когда я узнала) имя. Езекия отлично смотрелся бы на страницах Ветхого завета, но не среди каменных сводов южных домов, полных людей в тогах и со строгими профилями Цезаря. Разумеется, имя ему не нравилось, но достучаться до родителей, которым было решительно все равно, как назвать нежеланного рененка, он не мог. А дело, в общем-то, было даже не в имени — а в то время и в том месте оно казалось нелепым — дело было скорее в нежеланности.
Тот-кого-нет знает, что именно настроило Езекию против родни, но что-то случилось. Возможно, чересчур язвительные замечания — дети ранимы во всем, что касается шуток, возможно, предпочтение более обывательских вещей собственному ребенку, в любом случае, Езекия их не любил. Конечно, это подразумевало нарушение одной из заповедей, но о заповедях он узнал намного позже, а, следовательно, его это волновало мало. И, полагаю, он дулся на них, стоя в углу скромно обставленной комнаты, перебирая босыми ножками от холода.
Был еще один важный момент: Езекии вообще мало кто нравился. Сам себе он тоже, наверное, не нравился, во всяком случае, мне кажется, что если никто тебя не устраивает, то и ты себя вряд ли устроишь. Мне он представляется злобным малышом с пухлыми ручками и угрюмым взглядом исподлобья. Понятия не имею, как он выглядел на самом деле. Возможно, ручки у него были не пухлые.
Во всяком случае, это далеко не главное. Вернее, это важно, но не в первую очередь. Уж не знаю, что он там не поделил-таки со своими несчастными родителями, но он возненавидел их настолько, что решил мстить им. Отчасти за ужасное имя. А мстил своеобразно — презирал все им свойственное. А это значит, что презирал почти всю Римскую империю, потому что вся Римская империя состояла из людей вроде родителей бедняжки Езекии.
Античность, что была эрой дикой и необузданной, загадочной и по-своему чувственной, сейчас покоряет своим мистичным духом. Наверное, потому что о ней почти ничего неизвестно. А вот Езекия знал об античности, вернее говоря, об ее закате, достаточно, оттого ненавидел это странное влечение к древности, свойственное людям современным. И ненавидел античность. Потому что знал ее лучше многих.
Когда я поинтересовалась (с совершенно невинным видом), откуда у него такое предубеждение против всего древнеримского, он с пеной у рта бросился в разъяснения. И тогда мне все стало понятно. Главная причина заключалась в богах.
Старые боги были специфичны. Мне они даже нравятся. Они не были похожи на богов, ибо не было в них ничего возвышенного! Они были такими же развратными, жадными, озлобленными, тщеславными и порочными, как и обычные люди. Это и сближало их с людьми, эта их… человечность.
Мне это, пожалуй, близко, а вот ему не было. Его эгоистичная по-своему душа требовала от богов идеальности. Отчасти потому, что он полагал, что мировые властители обязаны быть примерами для подражания. Но стоило мне спросить его о том, стал бы он требовать такого же от правителей (ибо властители держав наиболее близки к Богам), то он лишь растерялся.
Претила ему эта излишняя вульгарность. И ему не нравилось, что боги (в особенности мужчины) показывались в чем мать родила. Он не считал их красивыми (а, может, и считал, но стеснялся признать), а наготу признавал слабостью и греховностью. Возможно, конечно, глубинки его души грели эти искусные рельефы каменных торсов, но признаться в этом бы он не решился.
Ненавидеть античных богов было просто. Но если уж что-то ненавидишь, то нужно предложить альтернативу. И Езекия предложил. Предложил чистый, безгрешный, совершенно непорочный и абсолютно невинный вариант. Потому что несмотря на то, что кажется, будто воображения у него нет, оно у него есть. И оно богато.
Он отталкивался от своего убеждения в том, что Бог (Бог, заметьте, с большой буквы) обязан быть исключительно хорошим. И от того, что он должен был быть один. Отчасти потому, что слишком много одинаковых по сути своих созданий придумывать было скучно. Так в его жизни появился Бог.
Религией это назвать сложно, скорее милым детским утешением, с которым Езекия играл вместо других детей. Возможно, его немного тщеславное нутро радовалось тому, что хоть над чем-то в этом мире получило контроль. Бог был идеален, Бог был примером, которому Езекия неизменно следовал вне зависимости от обстоятельств.
Бог презирал жестокость, распутство, ложь, лесть, воровство, обжорство, алчность, гордыню, трусливость и многие другие вещи, которые презирал и сам Езекия. И Бог ценил доброту, искупление, заботу, покой и все то, чего не хватало порой Езекии. И Езекия его обожал, хотя Бог был его призрачной мечтой, у которого даже не было имени.
В духовном плане ему пришлось учиться всему заново. Он молился по-особенному (не по-христиански, тогда он не знал, как нужно молиться по-христиански), он искренне полагал, что кроме ярких просьб и строгого соблюдения правил Богу (его Богу»!) ничего не нужно. И наивно тешил себя этой мыслью.
Бог появился в его сознании, когда он был совсем еще малюткой. И подарил с собой удивительный дар. Дар исцеления.
Я могла бы сказать, что это дар исцеления, отдав таким образом дань уважения Езекии, но врать я не могу, не умею, это против моей природы, а на деле то была совокупность полезных знаний, пары увиденных примеров и врожденной склонности к врачеванию. Короче говоря, Езекия загорелся идеей того, что Бог наградил его самой лучшей из возможных наград. Делом жизни.
Иначе говоря, он лечил людей с юных лет. Поначалу что-то пустяковое, вроде заботливого ухода за ранами или прописывания трав от надоедливых, но не страшных болезней. Однако он рос, рос полный уверенности в том, что Богом предначертано ему стать врачом. И он им стал.
Вернее говоря, врачом он не был, ибо никакого образования, даже по меркам того времени, он почти не получил, исключая пары советов, может быть. В его работе не было официальности, требовавшейся от врачей. Но от нее был толк, а значит, посетители у него были.
Мешало одно — его вера. Впрочем, пока об этом никто не знал.
Несмотря на убеждения, лечение он отдавал всяким: и жрецам высоких «нечестивых» храмов, и подданным богатых господ, и бродягам, и конкубинам, и отшельникам, и изгоям, и вообще всем, кому его лечение требовалось. А требовалось оно многим.
Однако чем больше людей удавалось ему излечить, тем больше неудовлетворения он чувствовал. Его заставляли подносить хвалу Асклепию, в то время как он мечтал когда-нибудь возносить молитвы собственному Богу в собственном маленьком храме. Поэтому, несмотря на отчаянное стремление угодить воле Божьей, свои обязанности он выполнял не слишком охотно. И платы почти не брал. Черт знает, на что он вообще жил. Гордости у него было достаточно, чтобы не просить милостыни. Скорее всего, кем-то на побегушках.
В один день к нему снизошло воистину Божественное провидение, и он узнал имя обожаемого им божества.
А все случилось в тот самый день (он описывал мне его с рьяной красочностью), когда он наблюдал за казнью нескольких христиан.
Старец, девочка-подросток, испуганная женщина и мужчина с горбом, они смотрели на львов, подбирающимся к ним все ближе, со смиренным ужасом в глазах. Их губы дрожали. Сами они не двигались с места. Даже не шелохнулись. С издевкой им бросили, готовы ли они принять правильных богов, готовы ли они отдать души языческому пантеону. Уязвленный старец лишь прошептал, что они пожертвуют собой, чтобы достичь рая. Чтобы достичь правильного Бога, а не порочные пародии. Так Езекия внезапно все понял.
Внезапно его сердце наполнилось радостью. Во-первых, он не один. Он чувствовал себя изгоем, своим, среди чужих, личностью правильной в доме разврата, и слова старца стали для него точно тусклым мерцанием в кромешной темноте. Во-вторых, теперь он знал правила. Езекия любил жить по правилам, но если правила ты создаешь себе сам, то выполнять их тяжелее.
И тотчас наполнился он сумасшедшей верой в иллюзии.
Конечно, с моих слов это звучит жестоко и лицемерно. Хоть я и отдала Богу больше, чем Езекия — не он торчал в монастыре круглыми сутками, хотя у нас было и что-то общее — нас обоих замучили за несчастного Христа. И все же вера — не фанатизм, а фанатизм далек от веры.
Фанатизм — вещь разрушающая. Не только других, но и самого себя тоже. Безумное в своей ограниченности убеждение не может созидать. Поэтому для построения чего-то светлого и живого вера должна быть светлой и живой, а фанатизм — твердолобость самоубийц. Нет ничего хуже радикальных взглядов, потому что за своей радикальностью они не замечают своей неправоты.
Езекия, как бы он мне ни нравился (а он мне нравился, иначе вы бы это не читали), был фанатиком. Фанатиком во всех смыслах этого слова. То незримое идеальное нечто, к которому он тянулся всю свою жизнь, теперь он возносил так высоко, что от этого безумного поклонения несло чистой воды тщеславием.
Иначе говоря, Езекия окончательно слетел с катушек. А это повлекло за собой отсутствие инстинкта самосохранения.
Что было дальше — за пару месяцев до его смерти, он мне не поведал. Да и не нужно, все и так понятно. Проблема его в его упрямстве. Он с пеной у рта убеждал каждого излечившегося его дрожащими руками, что заслуги не его, заслуги Бога, и вовсе не кого-то из их порочного пантеона, но настоящего, единственного верного. И поплатился за это.
Он не говорил о том, что было до смерти, но он подробно описал мне, как именно был лишен жизни: его распяли. Тогда это было безумно популярно. Возможно, это тоже была своего рода насмешка, над Езекией при жизни вообще часто смеялись, только вот сам он этого не понял. Он считал это скорее невероятной милостью и невероятной удачей.
Надо сказать, когда мы встретились, его уже не звали Езекия. Не помню, как именно его звали — скорее всего что-то нелепое. Ну, и я кинула ему парочку более северных вариантов имен, скажем так, что-то менее «горячее». Отчего-то его расстроило то, что я смеялась, когда он сказал, что назовется замечательным именем Ноэль. Уж прости, дорогуша, у французов нет чувства юмора.
Из воспоминаний Глицерии де Лимож (в 1776 году Папой Пием VI причислена к лику святых)
Причина смерти:
По пути к заветному кресту он чувствует себя великолепно.
Будоражащее чувство, этот невероятный прилив сил (как прилив волн перед тем, как вода отойдет) ошпарил его кожу дорожкой мурашек. Горящими глазами он смотрит наверх. Он станет ближе к Богу. А они ошибаются.
О, еще как ошибаются! И они поплатятся за свои ошибки. А его ждет мирное и светлое будущее в лучшем из миров. Пара дней мучений — проверка на прочность. Он не скажет ни слова против. Влюбленным взглядом таращится он на свою верную смерть. Он вознесется.
Сухой ветер обдувает его истощенное тело, но он не чувствует стыда. Слыша глухой стук молотков, ощущая тонкие горячие струйки на своих ладонях, пронзающую руки боль, он не кривится от агонии. Лишь странная эйфория поражает его сознание.
И как же легко и хорошо ему было в эти мучительные минуты пыток! Как же легко и хорошо, пока сумасшедшее удовлетворение не сменилось ужасной болью, адской болью — пока он не умер, все было хорошо и легко.
Цель: воссоздать собственную концепцию «идеального» мира без пороков и ереси.
Дополнительные детали:
⨳ На подоконниках выращивает пряности.
⨳ Более-менее свободно говорит на многих (причем и на вымерших в том числе) языках, но периодически путается в словах.
⨳ Его голос мягкий, но очень тихий, точно шелестящий шепот. Смягчает произношение буквы "р" в независимости от языка, на котором разговаривает (произносится как английская "r").
⨳ Уже давно забыл свое настоящее имя (во всяком случае, не придает этому значения).
⨳ Песня-ассоциация: Crucified (Army of lovers).
⨳ Он уже давно не пытается достигнуть своей цели. Мучается, но не пытается.
⨳ Все еще боится собак.
//я возненавидела его за то, что анкета на него снеслась, когда я полчаса мучилась с ее оформлением
=> @scaramouse
//мне стыдно
Имя, фамилия: Езекия [ Ezechiam ] при жизни. После смерти — Ноэль Левитански [ Noel Levitansky ].
Национальность: римлянин.
Дата рождения, возраст на данный момент: 01.12.59 | почти ровно 1900 лет.
Возраст на момент смерти и дата смерти: 03.07.93 | 33 года на момент смерти.
Внешность:
⭑ ๋࣭ Детали внешности ๋࣭ ⭑
⌗ Большое родимое пятно на левом бедре.
⌗ На руках, ногах и в боку — глубокие, пусть и уже давно зажившие, раны. Выглядят жутковато, следует скрывать их.
⌗ Походка неуверенная, шаткая, неловкая. Точно каждый шаг по земле отражается в его теле болезненным уколом.
Характер:
Езекия устал.
Быть может, когда-то этот фанатичный огонь внутри него обдавал хозяина изнутри, обжигая хрупкие стенки тела, быть может, когда-то вулкан энергии взрывался яркими всплесками сумасшествия, быть может, когда-то он и мог считать себя человеком вспышки, но то время прошло, он уже не человек, а лишь жалкая пародия, он затушил бренное пламя спокойствием здравомыслия.
Езекия точно хрупкое растеньице в шторм: его мечет во все стороны и разрывает на куски. Он бросается из одной крайности в иную, он меняется из года в год, и эта переменчивость начинает его утомлять. Пусть ему и тяжело оставаться неизменным — слишком много ужасов он видит, чтобы избежать сомнений.
Гордость за прошлое ушла так же быстро, как и появилась. На смену ей пришел стыд, горечь и искреннее раскаяние. Вот только оно ему не нужно, он не собирается попадать в рай. Он достаточно смиренен для того, чтобы перестать хвататься за соломинки, признать-таки факт, что он слишком слаб для недостижимости своей цели.
То ли от слабости, требующей прощения, то ли от неожиданных порывов доброты, в других людях, даже в самых отъявленных негодяях, Езекия видит потерянных душ, жаждущих спасения. Жаждущих ласки, тепла и мудрых слов. И вряд ли он обеспечит им последнее — он не мудр, просто стар.
Тысяча лет проходит незаметно, когда плывешь по течению, не заглядывая вперед, но периодически оглядываясь назад — от скуки или от тоски. А Езекия, потушивший в себе костер глупой безудержности, полон горькой, истинной тоски, не очерняющей его тело, не отравляющей разум, скорее просто дергающей за слабые места.
Жизнь научила его многому, а самое главное — что люди слишком сложны, чтобы быть плохими. Слишком сложны и слишком тонки для чего-то однозначно порочного. Они устроены точно хрупкие машинные механизмы: изучать их сложно и мучительно. Сам себя он исправно работающим механизмом, правда, не чувствует. Он скорее вышедшая из строя машина, тарахтящая из последних сил.
У сломавшихся машин есть преимущество: они не уязвимы. Рубцы, нанесенные на нежную кожу, порастают на ней мерзкими холмиками — кожа грубеет. Нож, что метали в железные щиты, вполне способен заточиться. Пара лет и все пройдет, и Езекия, живший поразительно долго, знает это отлично.
И все же он наивен. Несмотря на все свое долголетие, несмотря на столь богатый и нескончаемый жизненный путь, несмотря на все преграды, что он преодолел, он все еще верит в иллюзии. Он тешил себя мыслью, что фантомный Бог спасет его. Потом заверял, что он сам себе хозяин, что его воля достаточно сильна, чтобы отделиться от незримых образов. И он все еще обманывает себя, а самообман — величайший грех.
Биография:
На самом деле не написать о таком забавном человеке было бы просто греховным, пусть в грехи я уже давно не верю, потому что это того стоит. Мы встретились с ним в церкви, как ни странно, пока он разглядывал мое изображение на стене. Интересно, он подозревал, что перед ним святая? Едва ли, черт побери, но история все равно забавная, потому что он обвинил меня — святую — в непростительном богохульстве. И всего лишь за неудачное утро после бурной ночи (почему-то я проснулась возле алтаря).
Когда я говорю «забавный», я имею в виду исключительный. И в самом деле, подобных ему я встречала мало, а жила я относительно долго. Езекия Исключительный, наверняка так звала его мамаша, за что он ее, к слову, просто терпеть не мог. Но обо всем по порядку.
Он не вдавался в подробности, рассказывая о своем прошлом, так что, возможно, некоторые события я описала менее ярко, чем они были на самом деле. Потому что мое воображение за почти семьсот лет ужасно притупилось. Да и достоверность их поддается сомнению. Езекия, конечно, человек настолько преданный Тому-кого-нет, что аж носит имя из Ветхого завета (возвращаюсь, опять же, к его специфическому отношению к его родителям), но его память затупилась под ножами острого фанатизма. Когда мы впервые встретились, он был, правда, не столько фанатичен, сколько просто жалок, но охотно поверю в то, что раньше было хуже.
Езекия родился ужасно давно. И с первой же минуты ему не повезло, ибо семья, в которой ему удосужилось появиться на свет, оказалась весьма интересной.
Начиная с того, что ему дали престранное для Римской империи (у меня аж челюсть упала, когда я узнала) имя. Езекия отлично смотрелся бы на страницах Ветхого завета, но не среди каменных сводов южных домов, полных людей в тогах и со строгими профилями Цезаря. Разумеется, имя ему не нравилось, но достучаться до родителей, которым было решительно все равно, как назвать нежеланного рененка, он не мог. А дело, в общем-то, было даже не в имени — а в то время и в том месте оно казалось нелепым — дело было скорее в нежеланности.
Тот-кого-нет знает, что именно настроило Езекию против родни, но что-то случилось. Возможно, чересчур язвительные замечания — дети ранимы во всем, что касается шуток, возможно, предпочтение более обывательских вещей собственному ребенку, в любом случае, Езекия их не любил. Конечно, это подразумевало нарушение одной из заповедей, но о заповедях он узнал намного позже, а, следовательно, его это волновало мало. И, полагаю, он дулся на них, стоя в углу скромно обставленной комнаты, перебирая босыми ножками от холода.
Был еще один важный момент: Езекии вообще мало кто нравился. Сам себе он тоже, наверное, не нравился, во всяком случае, мне кажется, что если никто тебя не устраивает, то и ты себя вряд ли устроишь. Мне он представляется злобным малышом с пухлыми ручками и угрюмым взглядом исподлобья. Понятия не имею, как он выглядел на самом деле. Возможно, ручки у него были не пухлые.
Во всяком случае, это далеко не главное. Вернее, это важно, но не в первую очередь. Уж не знаю, что он там не поделил-таки со своими несчастными родителями, но он возненавидел их настолько, что решил мстить им. Отчасти за ужасное имя. А мстил своеобразно — презирал все им свойственное. А это значит, что презирал почти всю Римскую империю, потому что вся Римская империя состояла из людей вроде родителей бедняжки Езекии.
Античность, что была эрой дикой и необузданной, загадочной и по-своему чувственной, сейчас покоряет своим мистичным духом. Наверное, потому что о ней почти ничего неизвестно. А вот Езекия знал об античности, вернее говоря, об ее закате, достаточно, оттого ненавидел это странное влечение к древности, свойственное людям современным. И ненавидел античность. Потому что знал ее лучше многих.
Когда я поинтересовалась (с совершенно невинным видом), откуда у него такое предубеждение против всего древнеримского, он с пеной у рта бросился в разъяснения. И тогда мне все стало понятно. Главная причина заключалась в богах.
Старые боги были специфичны. Мне они даже нравятся. Они не были похожи на богов, ибо не было в них ничего возвышенного! Они были такими же развратными, жадными, озлобленными, тщеславными и порочными, как и обычные люди. Это и сближало их с людьми, эта их… человечность.
Мне это, пожалуй, близко, а вот ему не было. Его эгоистичная по-своему душа требовала от богов идеальности. Отчасти потому, что он полагал, что мировые властители обязаны быть примерами для подражания. Но стоило мне спросить его о том, стал бы он требовать такого же от правителей (ибо властители держав наиболее близки к Богам), то он лишь растерялся.
Претила ему эта излишняя вульгарность. И ему не нравилось, что боги (в особенности мужчины) показывались в чем мать родила. Он не считал их красивыми (а, может, и считал, но стеснялся признать), а наготу признавал слабостью и греховностью. Возможно, конечно, глубинки его души грели эти искусные рельефы каменных торсов, но признаться в этом бы он не решился.
Ненавидеть античных богов было просто. Но если уж что-то ненавидишь, то нужно предложить альтернативу. И Езекия предложил. Предложил чистый, безгрешный, совершенно непорочный и абсолютно невинный вариант. Потому что несмотря на то, что кажется, будто воображения у него нет, оно у него есть. И оно богато.
Он отталкивался от своего убеждения в том, что Бог (Бог, заметьте, с большой буквы) обязан быть исключительно хорошим. И от того, что он должен был быть один. Отчасти потому, что слишком много одинаковых по сути своих созданий придумывать было скучно. Так в его жизни появился Бог.
Религией это назвать сложно, скорее милым детским утешением, с которым Езекия играл вместо других детей. Возможно, его немного тщеславное нутро радовалось тому, что хоть над чем-то в этом мире получило контроль. Бог был идеален, Бог был примером, которому Езекия неизменно следовал вне зависимости от обстоятельств.
Бог презирал жестокость, распутство, ложь, лесть, воровство, обжорство, алчность, гордыню, трусливость и многие другие вещи, которые презирал и сам Езекия. И Бог ценил доброту, искупление, заботу, покой и все то, чего не хватало порой Езекии. И Езекия его обожал, хотя Бог был его призрачной мечтой, у которого даже не было имени.
В духовном плане ему пришлось учиться всему заново. Он молился по-особенному (не по-христиански, тогда он не знал, как нужно молиться по-христиански), он искренне полагал, что кроме ярких просьб и строгого соблюдения правил Богу (его Богу»!) ничего не нужно. И наивно тешил себя этой мыслью.
Бог появился в его сознании, когда он был совсем еще малюткой. И подарил с собой удивительный дар. Дар исцеления.
Я могла бы сказать, что это дар исцеления, отдав таким образом дань уважения Езекии, но врать я не могу, не умею, это против моей природы, а на деле то была совокупность полезных знаний, пары увиденных примеров и врожденной склонности к врачеванию. Короче говоря, Езекия загорелся идеей того, что Бог наградил его самой лучшей из возможных наград. Делом жизни.
Иначе говоря, он лечил людей с юных лет. Поначалу что-то пустяковое, вроде заботливого ухода за ранами или прописывания трав от надоедливых, но не страшных болезней. Однако он рос, рос полный уверенности в том, что Богом предначертано ему стать врачом. И он им стал.
Вернее говоря, врачом он не был, ибо никакого образования, даже по меркам того времени, он почти не получил, исключая пары советов, может быть. В его работе не было официальности, требовавшейся от врачей. Но от нее был толк, а значит, посетители у него были.
Мешало одно — его вера. Впрочем, пока об этом никто не знал.
Несмотря на убеждения, лечение он отдавал всяким: и жрецам высоких «нечестивых» храмов, и подданным богатых господ, и бродягам, и конкубинам, и отшельникам, и изгоям, и вообще всем, кому его лечение требовалось. А требовалось оно многим.
Однако чем больше людей удавалось ему излечить, тем больше неудовлетворения он чувствовал. Его заставляли подносить хвалу Асклепию, в то время как он мечтал когда-нибудь возносить молитвы собственному Богу в собственном маленьком храме. Поэтому, несмотря на отчаянное стремление угодить воле Божьей, свои обязанности он выполнял не слишком охотно. И платы почти не брал. Черт знает, на что он вообще жил. Гордости у него было достаточно, чтобы не просить милостыни. Скорее всего, кем-то на побегушках.
В один день к нему снизошло воистину Божественное провидение, и он узнал имя обожаемого им божества.
А все случилось в тот самый день (он описывал мне его с рьяной красочностью), когда он наблюдал за казнью нескольких христиан.
Старец, девочка-подросток, испуганная женщина и мужчина с горбом, они смотрели на львов, подбирающимся к ним все ближе, со смиренным ужасом в глазах. Их губы дрожали. Сами они не двигались с места. Даже не шелохнулись. С издевкой им бросили, готовы ли они принять правильных богов, готовы ли они отдать души языческому пантеону. Уязвленный старец лишь прошептал, что они пожертвуют собой, чтобы достичь рая. Чтобы достичь правильного Бога, а не порочные пародии. Так Езекия внезапно все понял.
Внезапно его сердце наполнилось радостью. Во-первых, он не один. Он чувствовал себя изгоем, своим, среди чужих, личностью правильной в доме разврата, и слова старца стали для него точно тусклым мерцанием в кромешной темноте. Во-вторых, теперь он знал правила. Езекия любил жить по правилам, но если правила ты создаешь себе сам, то выполнять их тяжелее.
И тотчас наполнился он сумасшедшей верой в иллюзии.
Конечно, с моих слов это звучит жестоко и лицемерно. Хоть я и отдала Богу больше, чем Езекия — не он торчал в монастыре круглыми сутками, хотя у нас было и что-то общее — нас обоих замучили за несчастного Христа. И все же вера — не фанатизм, а фанатизм далек от веры.
Фанатизм — вещь разрушающая. Не только других, но и самого себя тоже. Безумное в своей ограниченности убеждение не может созидать. Поэтому для построения чего-то светлого и живого вера должна быть светлой и живой, а фанатизм — твердолобость самоубийц. Нет ничего хуже радикальных взглядов, потому что за своей радикальностью они не замечают своей неправоты.
Езекия, как бы он мне ни нравился (а он мне нравился, иначе вы бы это не читали), был фанатиком. Фанатиком во всех смыслах этого слова. То незримое идеальное нечто, к которому он тянулся всю свою жизнь, теперь он возносил так высоко, что от этого безумного поклонения несло чистой воды тщеславием.
Иначе говоря, Езекия окончательно слетел с катушек. А это повлекло за собой отсутствие инстинкта самосохранения.
Что было дальше — за пару месяцев до его смерти, он мне не поведал. Да и не нужно, все и так понятно. Проблема его в его упрямстве. Он с пеной у рта убеждал каждого излечившегося его дрожащими руками, что заслуги не его, заслуги Бога, и вовсе не кого-то из их порочного пантеона, но настоящего, единственного верного. И поплатился за это.
Он не говорил о том, что было до смерти, но он подробно описал мне, как именно был лишен жизни: его распяли. Тогда это было безумно популярно. Возможно, это тоже была своего рода насмешка, над Езекией при жизни вообще часто смеялись, только вот сам он этого не понял. Он считал это скорее невероятной милостью и невероятной удачей.
Надо сказать, когда мы встретились, его уже не звали Езекия. Не помню, как именно его звали — скорее всего что-то нелепое. Ну, и я кинула ему парочку более северных вариантов имен, скажем так, что-то менее «горячее». Отчего-то его расстроило то, что я смеялась, когда он сказал, что назовется замечательным именем Ноэль. Уж прости, дорогуша, у французов нет чувства юмора.
Из воспоминаний Глицерии де Лимож (в 1776 году Папой Пием VI причислена к лику святых)
Причина смерти:
По пути к заветному кресту он чувствует себя великолепно.
Будоражащее чувство, этот невероятный прилив сил (как прилив волн перед тем, как вода отойдет) ошпарил его кожу дорожкой мурашек. Горящими глазами он смотрит наверх. Он станет ближе к Богу. А они ошибаются.
О, еще как ошибаются! И они поплатятся за свои ошибки. А его ждет мирное и светлое будущее в лучшем из миров. Пара дней мучений — проверка на прочность. Он не скажет ни слова против. Влюбленным взглядом таращится он на свою верную смерть. Он вознесется.
Сухой ветер обдувает его истощенное тело, но он не чувствует стыда. Слыша глухой стук молотков, ощущая тонкие горячие струйки на своих ладонях, пронзающую руки боль, он не кривится от агонии. Лишь странная эйфория поражает его сознание.
И как же легко и хорошо ему было в эти мучительные минуты пыток! Как же легко и хорошо, пока сумасшедшее удовлетворение не сменилось ужасной болью, адской болью — пока он не умер, все было хорошо и легко.
Цель: воссоздать собственную концепцию «идеального» мира без пороков и ереси.
Дополнительные детали:
⨳ На подоконниках выращивает пряности.
⨳ Более-менее свободно говорит на многих (причем и на вымерших в том числе) языках, но периодически путается в словах.
⨳ Его голос мягкий, но очень тихий, точно шелестящий шепот. Смягчает произношение буквы "р" в независимости от языка, на котором разговаривает (произносится как английская "r").
⨳ Уже давно забыл свое настоящее имя (во всяком случае, не придает этому значения).
⨳ Песня-ассоциация: Crucified (Army of lovers).
⨳ Он уже давно не пытается достигнуть своей цели. Мучается, но не пытается.
⨳ Все еще боится собак.
Цитата: ✙Перхлорат бария| Иррациональный образ жизни|Звук расстройства личности✙ от 10.11.2023, 20:28Ребекка в ответ на реплику Исаака слегка усмехнулась, будучи с самого начала уверенной в том, что он пожелает сперва выслушать её. Девушка быстро подошла к скамейке и опустилась на неё, проигнорировав скрип старых деревяшек. Сейчас это её ничуть не занимало, хотя в другой ситуации могло бы вызвать мимолётное раздражение. Ламонт повернулась к собеседнику лицом и чуть наклонила голову вбок, от чего рыжие кудри скатились ей на одно плечо. Ребекка как-то хитро заговорщицки улыбнулась Джонсу, после чего произнесла:
- Признаюсь, я нарушила одну из заповедей Творца. Сможете угадать, какую?
Рыжеволосая с интересом рассматривала мужчину, думая, как быстро он сможет догадаться, да и поверит ли вообще. Конечно, можно было сказать напрямую, что за мрачная тайна прошлого тяготит её душу, но Ламонт так не любила. Слишком просто, неинтересно, не в её стиле. Лучше слегка помучить собеседника, заставить поломать голову, а потом уж огорошить признанием или, что случалось реже, поздравить с правильным ответом.
Исаак показался девушке очень даже сообразительным и проницательным, потому она решила, что не с первой, так со второй попытки он всё поймёт. И не похоже, что подобное откровение может отпугнуть его или повергнуть в шок, посеяв смятение в душе. Хотя далеко не каждый, вероятно, сможет спокойно беседовать с убийцей. Никогда прежде Ребекка не заговаривала о своëм прошлом, по крайней мере, об этой его составляющей, и не могла сказать наверняка, чем обернётся ей такое признание. Впрочем, что бы не произошло, совсем скоро это перестанет иметь значение, если только она сможет выполнить дело, задержавшее её в мире живых.
@determination
Ребекка в ответ на реплику Исаака слегка усмехнулась, будучи с самого начала уверенной в том, что он пожелает сперва выслушать её. Девушка быстро подошла к скамейке и опустилась на неё, проигнорировав скрип старых деревяшек. Сейчас это её ничуть не занимало, хотя в другой ситуации могло бы вызвать мимолётное раздражение. Ламонт повернулась к собеседнику лицом и чуть наклонила голову вбок, от чего рыжие кудри скатились ей на одно плечо. Ребекка как-то хитро заговорщицки улыбнулась Джонсу, после чего произнесла:
- Признаюсь, я нарушила одну из заповедей Творца. Сможете угадать, какую?
Рыжеволосая с интересом рассматривала мужчину, думая, как быстро он сможет догадаться, да и поверит ли вообще. Конечно, можно было сказать напрямую, что за мрачная тайна прошлого тяготит её душу, но Ламонт так не любила. Слишком просто, неинтересно, не в её стиле. Лучше слегка помучить собеседника, заставить поломать голову, а потом уж огорошить признанием или, что случалось реже, поздравить с правильным ответом.
Исаак показался девушке очень даже сообразительным и проницательным, потому она решила, что не с первой, так со второй попытки он всё поймёт. И не похоже, что подобное откровение может отпугнуть его или повергнуть в шок, посеяв смятение в душе. Хотя далеко не каждый, вероятно, сможет спокойно беседовать с убийцей. Никогда прежде Ребекка не заговаривала о своëм прошлом, по крайней мере, об этой его составляющей, и не могла сказать наверняка, чем обернётся ей такое признание. Впрочем, что бы не произошло, совсем скоро это перестанет иметь значение, если только она сможет выполнить дело, задержавшее её в мире живых.

Цитата: painkiller от 12.11.2023, 18:18
На умершего:
Имя, фамилия:
Карл “Калле” фон Раупен (Karl "Kalle" von Raupen)
После смерти - Калле Кюлаотс (Kalle Külaots)
Национальность:
Эстонец
Дата рождения, возраст на данный момент (дата рождения очень важна, убедительная просьба писать и год, и месяц, и день):
12.10.1325 I 634 лет на данный момент
Возраст на момент смерти и дата смерти:
27.02.1344 I 19 лет на момент смерти
Внешность:
![]()
Характер:
“Удивительно, как слабохарактерен может быть человек перед лицом смерти. Обещавший бороться до последней капли крови повернет на середине пути и ускачет восвояси”, - так он пишет в своей небольшой хронике и под слабохарактерным человеком подразумевает себя самого. Закаленного железом, морозом и огнем, кнутом и свободной волей немецкого господина, треснувшего и надломившегося под всем, что до тех пор закаляло его до того, как он увидел последствия битвы под Таллином, отряд закованных в железо рыцарей и то, что сделалось с восставшими.
Его современники, с которыми он разорял монастырь Падизе, сказали бы о нем, что он человек необычайной храбрости, который сумел сделать то, до чего сами по себе эстонские крестьяне не додумались бы и спустя пятьдесят лет. Однако стоило ли оно того, если восстание все равно оказалось жестоко подавлено? Калле задается этим вопросом и по сей день.
Задается вопросом, был ли он недостаточно умен, слишком медлителен, слишком милосерден, просчитался ли он хоть где-то, чтобы привести восстание к такому исходу? И должен ли он был умереть в пылу боя или струсил, умертвив себя собственной рукой?
Все-таки он не был тогда настоящим коренным эстонцем, и горький гнет ему был не до конца знаком. Калле был знаком с ним только по подзатыльникам отца, по наказаниям отцовских крестьян, но сам всегда был более-менее свободен, и знал, что был свободен, и пользовался этой свободой. Если постоянно пугать раба розгой, то он и свободу примет с величайшей осторожностью.
Но Калле был розгой непуган, а потому и смел, и храбр, и самонадеян, и к храбрости умел призвать других. Он прожил свое детство и отрочество, будучи практически эстляндской аристократией. Но равно как он почитал Христа, так он почитал и Тарапиту - эстонского языческого бога, и как он почитал отца, как почитал и мать, бывшую простой крестьянкой.
Он и спустя много лет признает, что ему пришлось выбирать между своими родителями, но вместе с этим рано повзрослеть. Он предпочел отвернуться от влиятельного и жестокого отца и быть воспитанным доброй и кроткой матерью.
И так получилось, что на протяжении жизни после собственной смерти Калле в основном боролся скорее за чужую свободу, чем за свою. У него появилось много знакомых и друзей по всему миру - смертных и уже не очень, и двери ему были открыты во многие дома, где его считали другом семьи.
И он решил, что раз он не смог когда-то освободить от датско-немецкого ига эстонца, то будет помогать тому, кому он в силах помочь. Взращенный жестокими темными временами, Калле одно время не брезговал насилием. Он считал насилие гарантией победы, ведь мертвый не сможет предать и воткнуть нож в спину, или изменить свое решение. Но времена меняются, и поменялся и сам Калле.
Внимательный к ближнему и бескорыстный к неимущему, он объясняет это тем, что у него самого, должно быть, еще много времени, чтобы сделать дела, к которым другие люди стремятся всю жизнь. Он не пренебрегает знаниями опытом и, если доводится возможность получить и то, и другое, смело ее использует.
Он склонен к рефлексии, которую осуществляет через редкие записи. У него есть склонность писать на бумаге о собственных переживаниях, а затем уничтожать написанное. Дома же у него хранится несколько томиков, в которых он запечатлел самые важные, по его мнению, события своей длинной жизни. Такие люди, как Калле, казалось бы, уже должны были пресытиться всем, что могли встретить за 636 лет жизни. Но Калле весьма трепетно относится и к тому, что ждет его впереди, и к тому, через что уже прошел, потому что память ему частенько изменяет.
Изменяет почти так же, как старику, который прожил много лет и чей срок жизни скоро подойдет к концу, но внутри у Калле все еще живет подросток, навсегда оставшийся у подожженного немецкого поместья, безуспешно ищущий свое предназначение после истории провала.
Биография:
![]()
“Прибрежье Варяжского моря всегда было лакомым куском для всех, кто жил рядом. Территорию этого самого прибрежья занимал эстонец, простой язычник, никого не трогавший и не интересовавшийся ничем, кроме того, созреет ли к лету рожь. Но язычников в Средневековье привыкли гнать плетью.
Эстляндия вдруг оказалась для всех далеким и непочатым краем, и все хотели оторвать от нее кусок получше. Соседи простого эстонца-крестьянина неожиданного оказались весьма свирепы и неприветливы.
И так к началу четырнадцатого столетия все прибрежье Варяжского моря кто-то да захватил. Делалось все это, конечно, во славу веры, просвещения и Христа. Датский король отобрал себе земли на севере - Харью и Виру, а все остальное занял Ливонский орден и его епископы. А когда стихли сражения, в покоренную страну стали стекаться датчане и немцы, и каждый захватил себе по куску земли, а вместе с ней и населявших ее крестьян.
Эстонец не сразу стал господским рабом - но чем больше людей стекалось в его земли, и чем больше власти у них становилось, тем чаще его начинали стегать хлыстом за языческую веру и заставляли работать на поле, которое испокон веков принадлежало ему самому. Кнутом помещик научил эстонца почитать новых хозяев. Теперь эстонец обрабатывал поля для немцев, строил немецкие замки, рубил лес для немецких мыз, а если он все еще удалялся в зеленые рощи, чтобы почитать своих местных богов, его могли наказать солеными розгами.
Впрочем, имею ли я право рассказывать теперь о себе, если сам родился у немецкого помещика?..
Но ребенком я был нежеланным - моя мать была эстонской крестьянкой. Она еще с отрочества обрабатывала поле для моего отца. Он был настолько скверен характером, что ни одна чистокровная немка не взяла бы его в мужья и за сто отборных волчьих хвостов. И, может быть, он так и остался бы одинок до самой своей старости, а потом соседние рыцари забрали бы его земли после его смерти.
Матушка рассказывала, как мой отец бранился, брызжа слюной, размышляя, что будет, если у нее вместо меня родится девочка. Девочка - это, несомненно, хорошо, но моему отцу нужна была крепкая рука, которая сможет держать меч и унаследовать после него мызу.
Почти год моя матушка жила почти как жена немецкого помещика. Она не сеяла весной поле и не собирала осенью урожай, и кнута ей доставалось меньше, чем другим, и иногда отец даже позволял себе дать ей барское одеяние. Но вне поместья он ее никому не показывал - а того, кто хоть заикнуться смел об этом вне ворот, награждал тридцатью розгами. А все потому, что она была эстонкой, а значит крестьянкой, а мой отец, немец, был господином. И она была ему не ровня, ибо господин должен поднимать на слуг кнут, а не рожать от них детей.
Но что сделано, то сделано.
Матушка качала меня на руках, плачущего и капризничающего.
– Я думала о Лодиярве, - призналась мне она спустя семнадцать лет. - И думала, что лучше уж встретить смерть в его водах, чем служить немецкому господину. Но тут маленький ты вдруг замолчал, посмотрел на меня своими теплыми карими глазами и улыбнулся. И я подумала: я выращу тебя со всей любовью, с которой крестьянка растит своего крестьянского сына, даже если твой отец немецкий господин.
Мой отец в ту самую секунду думал о другом. Он думал, как бы другие рыцари не узнали, что я сын крестьянки, и как бы воспитать меня так, чтобы я походил на чистокровного немецкого помещика и вместе с тем на доблестного рыцаря.
И он придумал, как: несколько лет еще мать находилась рядом со мной, а потом отец отправил ее обратно в деревню, как будто ничего и не происходило. Многие немецкие дети росли без матерей с раннего возраста, и отцы у них были вдовцами, и как-то же они научились держать исправно меч в руках!
- Подумать только - у рыцаря Отто фон Раупена появился сын! - я до сих пор помню, с каким восторгом меня встретили люди в латных доспехах. Некоторые были молодые, а некоторые постарше, но у всех на поясе был меч и шаг был твердый. Еще у них было пристрастие пить.
Мне тогда было немногим больше шести лет.
- Ах, как я просил ее остаться, но она уехала с семьей в родные края! - промолвил мой отец, потирая свою острую бородку. А сам украдкой смотрел на меня - а я не решался произнести ни слова, только смотрел на сыновей других господ. Это была излюбленная отцовская сказка.
- Если бы она вернулась, вы бы оценили по достоинству ее красоту!
Рыцари засмеялись и подняли бокалы.
- За тебя, Отто!
- За моего сына Карла, рыцари!
А моя мать тем временем сидела у окна в деревне и, глядя на огни мызы на возвышении, похожие на желтые кошачьи глаза, латала рубашку.
Я знал немецкий, но и на эстонском умел разговаривать. И хотя мой отец не разрешал мне часто покидать окрестности поместья, а уж тем более дружить с крестьянами, я все равно сбегал под каким-нибудь предлогом и внизу, в деревне, пересекался с матерью. Она звала меня не Карлом, - то было немецкое имя - а Калле, на местный манер, и было это ласково и по-матерински, а не отцовское “Поди сюда, Карл!”.
Отцу не нравилось, что я якшался с крестьянами. Некоторым я даже приносил еду с барского стола. Когда я стал подростком, я играл с крестьянскими детьми в одном дворе, а единожды даже попытался научить их ездить верхом на свой кроткой кобыле.
Все звали меня Калле, хотя, конечно, отец бы жестоко их наказал, если бы узнал.
Меня в деревне тогда уже все знали без исключения, и все знали, что я сын эстонки, и никогда не шугались меня, как шугались любого другого молодого господина.
Когда мой отец узнал об этом, он рассвирепел.
- Ты немецкий господин, Карл! Если ты не можешь поднять кнут на своего раба, то не поднимешь руку и на неприятеля!
Несколько раз он даже давал мне в руки розгу.
- Покажи собственным крестьянам, кто барин на их земле, - он смотрел на меня взглядом, не терпящим никакого возражения. А я колебался и всегда возражал.
- Как я могу их бить, если они со мной одной крови! Ведь они такие же эстонцы, как моя мать.
- Все знают, что твоя мать родовитая немка. Ты рыцарь и растешь на рыцарской земле. Тебе повезло, что я решился тебя воспитать, негодяй! - он дал мне подзатыльник.
Отец вообще не был скуп на силу, потому что считал, что по-иному я не понимаю. Я прекрасно владел мечом, немного умел стрелять из лука, умел ездить верхом, и с другими молодыми господами держался статно и уверенно. Но в глубине души я был немым мятежником, какого прятал тогда в себе любой эстонец. Но что один эстонец мог сделать против своры злобных немецких господ, если даже датский наместник в Таллине ничего не мог им противопоставить?
- Что могу сделать я для вас? - спрашивал я свою матушку. - Как мне противны все немецкие господа! Как мне противно слышать о том, как они мучают розгами своих крестьян, если я и сам наполовину должен быть крестьянин!
Она лишь смиренно слушала меня в пылу моей речи.
- Если бы когда-нибудь поднялось такое же восстание, как с десяток лет назад, то, может быть, я встал бы на вашу сторону, - рассуждал я.
Матушка серьезно посмотрела на меня.
- Ты бы обернулся против немецких господ, Калле?
- Мой отец для меня почти такой же угнетатель, как и для вас. Когда я противлюсь его воле, он мне говорит, что я почетный немецкий рыцарь, а когда делаю что-то не так, все напоминает, что кровь во мне течет и эстонская!
Мне даже казалось, я рос капризным ребенком. Но каждый раз, засыпая, я думал о матушке, которую не смею называть матушкой перед чужаками, потому что тогда я даже не представлял, что сделает со мной отец. Сын Отто фон Раупена - и крестьянский сын! Тогда я должен был пахать в поле, а не отправляться с сыновьями других почетных рыцарей на охоту на лисиц в лес.
И все же я больше почитал мать, а не отца, и не Христа, а Тарапиту - так немцы называли главного языческого бога эстов. Мать была со мной ласкова и учила меня некоторому крестьянскому делу. А отец мой учил меня искусству войны. И я вынашивал в себе идею, что, когда настанет время, я примкну к крестьянам и использую свои знания военного искусства, чтобы разукрасить эстонскую землю кровью датско-немецких господ. Жизнь среди них меня не прельщала.
Эти душевные терзания не давали мне спокойно вести светскую жизнь. Отец, решив оградить меня хоть на чуть-чуть от крестьянского общества, отправил в монастырь под Таллином, и там я научился за какое-то время свободно писать и читать на латыни. Один монах также научил меня ивриту.
Я много читал того, что мне доводилось там найти: читал про крестовые походы, читал хронику прошлых помещиков. И думал, что никакая я немецким рыцарям не ровня. Как могу я, будучи сыном матушки, воспитывавшей меня несмотря на запрет, вырасти в господина, который будет наказывать своих крестьян розгами!
С этими мыслями я возвращался в мызу на своей кобыле. Погода в конце осени была пасмурна и неприветлива. В какой-то момент стало так темно, что я подумал было, я провел в дороге до мызы весь день и уже наступила ночь. Но ведь так не могло быть! Я вскинул голову - облака были не белые, а иссиня-черные.
И они плыли легко и быстро, словно я смотрел, запрокинув голову, на реку, а не на небо, и клубились, точно дым. Я ахнул. Ведь это и был дым!
Весь горизонт заволокло этим зловещим маревом, и я пустился через лес к мызе еще быстрее.
Когда я был на подступах к поместью, я понял, что оно пылает, словно запоздало маскируясь в желто-оранжевое одеяние, как еще некоторые деревья в округе. Языки пламени со свистом лизали стены главного дома, с жалобным треском рухнула часть второго этажа, и мне щипало глаза дымом, который ветер гнал в мою сторону, а в округе не было никого; как будто бы мыза загорелась сама по себе.
Я тотчас бросил лошадь и, не помня себя, вбежал в горящий первый этаж. Я надеялся там увидеть отцовскую прислугу, не буду таить - я надеялся увидеть самого отца, еще целого и невредимого, но внутри только пламя стремительно расползалось по комнатам, в которых я провел свое детство и юность, и когда уже прогрызло дыру в потолке, я вдруг опомнился и когда выбежал обратно, за мной рухнул весь потолок.
Я объехал пылающее поместье кругом, но не нашел ни зачинщиков, ни отца, ни наших крестьян. Тогда я поскакал с возвышения в деревню.
Матушка встретила меня, растрепанная и с чумазыми щеками.
- Mu kallis Kalle (эст. Мой дорогой Калле), - она крепко прижала меня к себе, дрожащего и испуганного. Я чувствовал ее теплые руки, и тогда для меня не было ничего дороже, чем видеть ее живой. - Я думала, ты был в поместье - ведь ты должен был вернуться туда к тому моменту.
- Меня задержала погода, мама, - я обернулся, глядя на догорающую мызу фон Раупенов - из деревни ее хорошо было видно, и обуглившиеся черные стены, до сих пор как-то стоявшие в пламени, окончательно рухнули. Огонь перекинулся на стоящие рядом дома и голые деревья, но тут грянул гром, и хлынувшая с неба вода усмирила разбушевавшийся огонь.
- Ты видела отца? - спросил я матушку.
Она покачала головой:
- Кто-то отсюда сболтнул немецким господам, что ты на самом деле сын крестьянки. И тогда господа подожгли мызу твоего отца за бессовестное вранье. Они думали, что ты к тому моменту уже вернулся домой.
Я побледнел. Меня бросило в жар.
- Они искали тебя?
- Нет, но пошли слухи, что они уже втихомолку поделили владения фон Раупенов между собой. И скоро у нас всех будет другой господин.
“Если ты не можешь поднять кнут на своего раба, то не поднимешь руку и против неприятеля,” - вспомнил я почему-то слова отца.
От мызы фон Раупенов уцелели только каменный фундамент, печная труба и подвал - и то, подвал опустошили через какое-то время слуги соседских рыцарей. Вороны, не узнавая больше знакомых нет, летали над покрытыми белым саваном развалинами. Обуглившаяся печная труба возвышалась над долиной молчаливым монументом, но больше не горело света в окнах, и сожженная мыза хранила молчание. А потом рухнула и труба под натиском зимних холодов, и больше от моего дома не осталось ничего мне знакомого.
- Прощай, мама, - я крепко обнял ее, заметно постаревшую и с седой прядью, и следом оседлал лошадь, - Спасибо, что укрыли меня, - обратился к крестьянам нынешнего немецкого господина Рейнталя.
Любили ли крестьяне своего господина, зависело от того, как их господин с ними обращался. А помещик фон Рейнталь был еще более жесток, чем Отто фон Раупен. И потому, теперь работая на рыцаря фон Рейнталя, они все равно хранили смиренную верность мне, который вырос вместе с их детьми.
- Я вернусь в ближайшее время. Но тогда все будет по-другому, - пообещал я им.
Зима замела все следы осеннего беспорядка и притупила прежние волнения.
Наступила весна 1343 года.
[spoiler title="Воспоминания о восстании. 1343"]
…Апрель был, по обыкновению, капризен - то вдруг теплело, то обрушивались короткие свирепые дожди. Я достиг угодий Лодиярве к ненастной полуночи, когда все небо заволокли облака, и луны не было видно. Это была Юрьева ночь. Кое-где горели в долине желтые огоньки, но не спал еще замок Лодиярве близ озера. Я спешился со своей кобылы и снял шляпу, украшенную парой ярких петушиных перьев.
Затем достал из сумы смоляной факел и поджег. Яркая лучина взвилась на возвышении над Лодиярве. И, словно бы отвечая ей, в долине вспыхнуло несколько едва уловимых огоньков, но тут же погасло.
Мой факел истлел и выдохся. Снова в долине стало темно.
А потом вдалеке, в гуще леса, словно чиркнуло гигантской спичкой, и в воздух взвилась одинокая желтая искра, а потом неподалеку еще одна и еще - и это не просто кто-то зажигал свет, это горели немецкие и датские поместья близ Лодиярве. В один момент в небо разом взвились клубы дыма, и все небо нависло над Лодиярве устрашающим красным маревом, готовым обрушиться на господ крестьянским мечом.
Я ждал на возвышении, глядя в гущу пожара. Потом услышал топот десятков копыт и звон оружия, и все это двигалось ко мне вместе с громким смехом.
- Ты там, Мститель? - крикнули мне снизу.
- Поднимайтесь! - крикнул я в ответ. - Откуда у вас лошади? - спросил я крестьян, облаченных кто во что горазд - но в основном в свою обыденную одежду, только некоторые взяли одежду своих господ вместе с хорошими, заточенными мечами, а другие довольствовались вилами и ржавыми железками, которыми их предки еще боролись за независимость родной земли.
- Мы позаимствовали их у немецкого помещика по дороге, - толпа засмеялась. И тогда я понял: первая кровь была пролита.
Не надо вам объяснять, что произошло: поднялось крестьянское восстание. Поднялись разом тысячи и тысячи крестьян, положивших сухую солому к стенам домов своих господ и поджегших ее: и огонь войны взвился над поместьями к востоку от Таллина. Крестьяне заговорили со своими господами на единственном понятным тем языке: на языке треска пламени, грызущего датские и немецкие мызы, и на языке мечей и вил, но нападение было так неожиданно, что господа так ничего и не смогли ответить.
Стоит лишь отметить, что и я поспособствовал этому восстанию. С конца осени и до начала зимы я прошел все поместья от Лодиярве и до южных угодий близ Таллина, и я сказал каждому крестьянину там, что если он поднимется против угнетающего его господина, земля его может снова стать свободной. Заговорил долго молчавший мятежник внутри меня. Я дал в руки крестьянам свой хлыст, предназначенный для них самих, и научил их с ним обращаться.
Потому в ночь 23 апреля восстание было организованным и централизованным.
Поначалу, конечно, эстонцы шугались меня, как чужака.
- Кто ты будешь? - спрашивали меня.
- Как кто?
- Эстонец или немец?
- Эстонец, - отвечал я чистую правду. Немецкие помещики, к которым я относился, сожгли мою мызу, перебили моих крестьян и убили моего отца. А эстонцы мне ничего не делали. Они строили мою мызу, рубили для меня лес и обрабатывали для меня поля.
На меня смотрели исподлобья.
- Не похож… - а следом шептались, что я свободно читаю на латыни, на иврите и свободно изъясняюсь с немецкими господами по-немецки, что не могу я быть крестьянским сыном. Но с поддержкой крестьян, оставшихся с моей мызы, мне удалось завоевать доверие, даже нося в ножнах меч, выкованный в немецкой кузнице. Я наказал им никому не говорить свое настоящее имя, а вместо этого звался Мстителем на их родном языке.
- Я пришел мстить немецким господам. Когда-то они обобрали меня до нитки.
- Мы пойдем за тобой, Мститель, даже если впереди будет дюжина чертей. И другие меня поддержат, - заявил один из крестьян. Другие одобрительно его поддержали. Я с сомнением глянул на дымящуюся долину.
- Для замка Лодиярве нас слишком мало… - сказал я. - Мы скорее потеряем людей, чем возьмем его приступом. Пошли на запад, к монастырю Падизе - вы, верно, знаете о нем? Мы по дороге поднимем всех, кто еще не взял в руки вилы, а когда вернемся, немецкие господа, как лисица, сами загонят себя в ловушку в виде осажденного Лодиярве. А если встретим кого по дороге, то сразу немедля пойдем на Таллин.
Я смотрел на родные края, в которые самолично принес смерть.
Бушующий и неуемный пожар восстания перекинулся с прибрежья Лодиярве вокруг Таллина, и вскоре и с западной стороны немецкие помещики узнали, что их ждет. Но подготовиться они не успели - наши люди были озлоблены и безжалостны. Едва на горизонте блеснула заря, догорел деревянный монастырь Падизе. Тех, кто не сгинул в пожаре, добили крестьяне.
Мы повернули обратно, но на полпути наткнулись на вторую часть восстания и соединились, встав под смешавшимся Таллином. Все поместья по обе стороны от лагеря были сожжены, все помещики жестоко казнены, но как раз было мало для приступа Лодиярве, так нас было мало и для приступа города с крепостными стенами.
Мы ждали помощи финнов и шведов из Выборга.
Но, в отличии от других предыдущих восстаний, о которых я вычитал из кое-какой хроники, мы были хорошо подготовлены. У нас были лидеры, знающие военное искусство, и у них был я, хорошо знающий помещичьи земли.
Мы стояли так под Таллином в ожидании несколько дней, все думая, как нам поступить, пока вдруг не прибежал гонец с дурной вестью.
- Ландмейстер Ливонского ордена едет с войском из Пайде прямо сюда!
- Немцы все-таки успели послать за подмогой, - проворчал я. Я думал о замке Лодиярве на моих родных землях. И я думал, что там, должно быть, сотня рыцарей, способных хорошо сражаться и дать фору эстонскому крестьянину, который умеет только держать вилы. Если войско магистра ордена соединится с ними, нас могут перебить, как котят…
- Как скоро они здесь будут?
- Они были на полпути от Пайде к Таллину. И они убивали всех мирных на своем пути. Это войско все в доспехах и на лошадях!
Я заскрежетал зубами.
- Сделаем так! Я возьму со своими людьми приступом замок Лодиярве, а старейшины пусть выжидают помощи от финнов здесь. Так я избавлю ландмейстера от людей, способных сражаться. Когда мы закончим, ландмейстер уже должен будет быть на подступах к Таллину. Мы зайдем с тыла и зажмем их между молотом и наковальней.
Я вдруг замолчал.
- Ну, а если не зажмем… Что ж, предложите сделаться его вассалами. Так мы хотя бы станем рыцарями на своих землях, а не рабами у немцев и датчан. Храни вас Таара.
От приступа замка Лодиярве зависело слишком многое. Помещики, как собака, которой дали в пасть кусок мяса, не намеревалась отдавать ни крупицы своей добычи. И за свободу придется пролить больше крови! Так много, чтобы против нас не осмелились больше идти.
Спустя несколько часов мы уже осадили на лошадях замок Лодиярве. Он пестрел среди выжженной земли единственным островком спасения, где, как я и думал, собрались все, кто умел держать меч. Но сражаться они не рискнули, а первый приступ вышел неудачным. Мы потеряли больше людей, чем немцы. Осадившие замок Лодиярве крестьяне зубоскалили с немецкими защитниками.
- Сдайте замок без боя! - закричал я стоявшему на стене замка рыцарю. Его вполне можно было бы подстрелить из лука с земли, но он был целиком в доспехах, однако без шлема. - Иначе все, кто не покинут его до приступа и будут внутри, будут жестоко убиты!
Я вскинул голову - петушиные перья на моей шляпе колыхнулись.
Рыцарь на стене испуганно отпрянул.
- Я тебя знаю, собака! Карл фон Раупен, вот как ты обошелся с немецкими рыцарями! - он вытащил из ножен меч и указал на меня. А потом повысил голос, так что все, кто были внутри замка, его услышали бы: - Бесславный трус! Ты должен был умереть еще в горящей мызе. Возьми замок со своей шайкой сам. Я тебя сам и прикончу, изменник.
Он выплюнул это и удалился.
И замок остался безмолвен, в ожидании второго приступа.
Пока защитники не решались предпринять вылазку, мы были в относительной безопасности и готовились вовсю. По моему отряду прошел неуверенный ропот.
- Это правда, Мститель, что ты немецкий барин?
- Правда. Но я никакой не немец. Немецкие рыцари убили моего отца, моих крестьян, сожгли мою мызу!.. Я пришел мстить им, и мстить жестоко.
Ни у кого во всей датской Эстляндии не было такого сильного желания мести, как у меня в тот момент. Оно не давало мне сомкнуть глаз. И когда я сидел, наблюдая затуманившимся от усталости зрением за замком Лодиярве, поспел гонец с очередной вестью.
– Ландмейстер нагнал наших под Таллином!
Я глухо выругался. Всё-таки они успели.
– Что происходит?
– Старейшины пытаются договориться с войском о вассальстве, но уцелевшие немцы и датчане склоняют его на свою сторону. Может понадобиться твоя помощь.
- Я буду там, как только закончу тут, - коротко бросил я гонцу. Он глянул на меня с сомнением, но тут же оседлал своего жеребца и поскакал обратно к Таллину. А мы решили брать приступом замок на рассвете.
… Какая это была бойня! Ни одна немецкая или датская хроника тогдашней Эстляндии четырнадцатого века не знала подобного. Замок Лодиярве был опустошен до последнего человека, а немецкого рыцаря, назвавшего меня изменником, я заколол лично. Я покидал безжизненные каменные стены последнего пристанища немцев и датчан Лодиярве без особой радости, ибо отряд мой поредел.
Мы во весь опор помчались обратно к Таллину. И только заслышав издалека звон оружия и шум бойни, мы уже почему-то поняли, что восстание проигрывало. Я думал о своей матери, потому что когда восстание встало под Таллином, она была с ним. И слава Тааре: потому что иначе бы войско магистра Ливонского ордена разграбило ее деревню и убило бы всех мирных. Я думал о том, жива ли она. А если мертва, кому должен я буду снова мстить!
Войско рыцарей на лошадях под предводительством командира - худшее, что могло бы произойти во время восстания. И оно произошло. Я мог сражаться хорошо и умело, как немецкий рыцарь, но даже мне было не справиться с закованным в железную броню воином. Как было не справиться и восстанию.
Я не стану описывать, что увидел тогда, ибо вы и сами понимаете, во что превратился наш лагерь и что случилось с его лидерами, когда ландмейстер встретился с нашими под Таллином. Просто скажу, что стоило мне увидеть эту картину, я побледнел как призрак и ноги у меня подкосились.
И вместо мести во мне заворочался страх. Страх сильнее желания мести и сильнее мужества, страх смерти, когда глядишь в молодое лицо жизни. Я ужаснулся, и рука моя онемела, и я больше не смог бы достать из ножен меч.
[/spoiler]
Май.
Подавили всех, кто сопротивлялся, а всех, кто бежал, догоняли и жестоко с ними расправлялись. Среди бежавших был и я. Удивительно, как слабохарактерен может быть человек перед лицом смерти. Обещавший бороться до последней капли крови повернет на середине пути и ускачет восвояси.
Но мне было некуда убегать.
Я направился на запад, к Эзель-Викскому епископству, куда пожар восстания с континента перекинулся еще в апреле. Я пересёк пролив, оставив скрепя сердце на побережье свою лошадь, и оказался на Сааремаа.
Эзельцы были свирепее жителей суши и держались куда дольше, чем держались мы. Они даже окончательно прогнали немцев со своих земель и расправились с их епископами, так что тех не было какое-то время. Но потом они вернулись с подмогой с континента и не стало большинства язычников Сааремаа. И там я тоже был, и сражался вместе с ними, и чудом мне удалось уцелеть во второй раз, как сказал бы эстонец, «между молотом и наковальней». Восстание провалилось окончательно.
Я снова бежал, теперь уже на юго-запад Сааремаа. А поскольку Сааремаа был островом и, хоть и самым большим среди всех земель епископства, долгим мой путь не был. И уж скоро я уткнулся в беспокойную гладь Варяжского моря, за которым находились земли эстляндских завоевателей.
Я встал на обрыве и подумал, что я смог сделать для людей. Где я мог так сокрушительно ошибиться, что теперь эстонец, едва расправивший плечи, оказался загнан еще сильнее, чем был до восстания?
Что бы обо мне подумала мать?
“Придет время, и ты станешь свободной”, - обещал я ей, когда идея восстания лишь теплилась у меня в груди. - “Я вернусь в ближайшее время. Но тогда все будет по-другому”.
И по-другому оно и было! Помещик был к крестьянину более жесток, чем когда-либо.
Что бы подумал обо мне мертвый отец? Он, безусловно, был жестоким человеком, но именно он научил меня искусству боя, которое я применил, поднимая восстание. Быть может, я был недостаточно быстр? Или недостаточно жесток? Или был труслив, как и сказал немецкий рыцарь на стене Лодиярве?
Я обнажил меч, окропленный чужой засохшей кровью.
Я вернулся в Таллин спустя несколько лет и лишь убедился, что никто и понятия не имел ни о каком Мстителе и его отряде - потому что убили и мужей, и жен, и их детей. И восстание осталось лишь смутным воспоминанием, настолько смутным, что я решил написать о нем здесь.
Историю победы рассказывают победившие. А я позорно проигравший. И вот моя история.”
Причина смерти:
Бывший когда-то доблестным рыцарь смотрит в глубокие воды Варяжского моря. За ним находились Швеция, Дания, Германия, где войны не утихали ни на секунду, зато Эстляндия была для всех своеобразным местом под солнцем. Для всех, кроме его матери. Для епископа Эстляндия рай, для немецкого помещика - непочатый край, для завоевателя - золотое дно, а для пашущего на ней в поле эстонца сущий ад.
И он так страстно стремился дать им хотя бы кусочек свободы, который был у него самого, но даже его сил оказалось недостаточно. Таара - так называли главного языческого бога у крестьян - дважды даровал ему жизнь, и дважды он, Калле, об этом жалел, и единожды рука у него не смогла снова обнажить меча. Он надеялся еще, что все повернется в хорошую сторону, но судьба оказалась к ним всем так неблагосклонна.
Как тяжело ему будет вернуться в земли, где он будет никем, и дети людей, с которыми он восставал против ига, тоже будут никем!
Калле обнажает меч, с которого еще не до конца осыпалась засохшая кровь. Этим мечом убито много немцев и датчан. Более достойно было бы умереть вместе со всеми павшими, но сил добираться обратно к центру Сааремаа у него уже не осталось.
Ему казалось, с самого дня приступа замка Лодиярве он так ни разу и не сомкнул глаз - настолько он устал.
И тогда, будь он христианином, он бы совершил самый страшный возможный грех.
Цель:
Калле считает, что его цель - защищать свою родину, но на самом деле на момент смерти он больше всего жаждал вновь увидеться с матерью и извиниться перед ней за с таким крахом проваленное и неудавшееся восстание.
Дополнительные детали:
- Персонаж вдохновлен произведением Эдуарда Борнхёэ “Мститель” (1880).
- Прототип внешности - Кристоф Вальц.
- При жизни Калле знал четыре языка - немецкий, эстонский, умел читать на латыни и иврите, а впоследствии еще освоил английский, русский и финский, но, по его признанию, ему нужно постоянно освежать память, иначе он быстро растеряет свои навыки.
- Калле участвовал во многих войнах, но, что касается конфликтов 20 века, то самыми значимыми для него из них оказались Эстонская освободительная война (1918-1920) и Советско-финляндская война (1939-1940), а также он состоял в отряде “лесных братьев” в 1941 году. В первых двух он был снайпером.
На умершего:
Имя, фамилия:
Карл “Калле” фон Раупен (Karl "Kalle" von Raupen)
После смерти - Калле Кюлаотс (Kalle Külaots)
Национальность:
Эстонец
Дата рождения, возраст на данный момент (дата рождения очень важна, убедительная просьба писать и год, и месяц, и день):
12.10.1325 I 634 лет на данный момент
Возраст на момент смерти и дата смерти:
27.02.1344 I 19 лет на момент смерти
Внешность:
Характер:
“Удивительно, как слабохарактерен может быть человек перед лицом смерти. Обещавший бороться до последней капли крови повернет на середине пути и ускачет восвояси”, - так он пишет в своей небольшой хронике и под слабохарактерным человеком подразумевает себя самого. Закаленного железом, морозом и огнем, кнутом и свободной волей немецкого господина, треснувшего и надломившегося под всем, что до тех пор закаляло его до того, как он увидел последствия битвы под Таллином, отряд закованных в железо рыцарей и то, что сделалось с восставшими.
Его современники, с которыми он разорял монастырь Падизе, сказали бы о нем, что он человек необычайной храбрости, который сумел сделать то, до чего сами по себе эстонские крестьяне не додумались бы и спустя пятьдесят лет. Однако стоило ли оно того, если восстание все равно оказалось жестоко подавлено? Калле задается этим вопросом и по сей день.
Задается вопросом, был ли он недостаточно умен, слишком медлителен, слишком милосерден, просчитался ли он хоть где-то, чтобы привести восстание к такому исходу? И должен ли он был умереть в пылу боя или струсил, умертвив себя собственной рукой?
Все-таки он не был тогда настоящим коренным эстонцем, и горький гнет ему был не до конца знаком. Калле был знаком с ним только по подзатыльникам отца, по наказаниям отцовских крестьян, но сам всегда был более-менее свободен, и знал, что был свободен, и пользовался этой свободой. Если постоянно пугать раба розгой, то он и свободу примет с величайшей осторожностью.
Но Калле был розгой непуган, а потому и смел, и храбр, и самонадеян, и к храбрости умел призвать других. Он прожил свое детство и отрочество, будучи практически эстляндской аристократией. Но равно как он почитал Христа, так он почитал и Тарапиту - эстонского языческого бога, и как он почитал отца, как почитал и мать, бывшую простой крестьянкой.
Он и спустя много лет признает, что ему пришлось выбирать между своими родителями, но вместе с этим рано повзрослеть. Он предпочел отвернуться от влиятельного и жестокого отца и быть воспитанным доброй и кроткой матерью.
И так получилось, что на протяжении жизни после собственной смерти Калле в основном боролся скорее за чужую свободу, чем за свою. У него появилось много знакомых и друзей по всему миру - смертных и уже не очень, и двери ему были открыты во многие дома, где его считали другом семьи.
И он решил, что раз он не смог когда-то освободить от датско-немецкого ига эстонца, то будет помогать тому, кому он в силах помочь. Взращенный жестокими темными временами, Калле одно время не брезговал насилием. Он считал насилие гарантией победы, ведь мертвый не сможет предать и воткнуть нож в спину, или изменить свое решение. Но времена меняются, и поменялся и сам Калле.
Внимательный к ближнему и бескорыстный к неимущему, он объясняет это тем, что у него самого, должно быть, еще много времени, чтобы сделать дела, к которым другие люди стремятся всю жизнь. Он не пренебрегает знаниями опытом и, если доводится возможность получить и то, и другое, смело ее использует.
Он склонен к рефлексии, которую осуществляет через редкие записи. У него есть склонность писать на бумаге о собственных переживаниях, а затем уничтожать написанное. Дома же у него хранится несколько томиков, в которых он запечатлел самые важные, по его мнению, события своей длинной жизни. Такие люди, как Калле, казалось бы, уже должны были пресытиться всем, что могли встретить за 636 лет жизни. Но Калле весьма трепетно относится и к тому, что ждет его впереди, и к тому, через что уже прошел, потому что память ему частенько изменяет.
Изменяет почти так же, как старику, который прожил много лет и чей срок жизни скоро подойдет к концу, но внутри у Калле все еще живет подросток, навсегда оставшийся у подожженного немецкого поместья, безуспешно ищущий свое предназначение после истории провала.
Биография:
“Прибрежье Варяжского моря всегда было лакомым куском для всех, кто жил рядом. Территорию этого самого прибрежья занимал эстонец, простой язычник, никого не трогавший и не интересовавшийся ничем, кроме того, созреет ли к лету рожь. Но язычников в Средневековье привыкли гнать плетью.
Эстляндия вдруг оказалась для всех далеким и непочатым краем, и все хотели оторвать от нее кусок получше. Соседи простого эстонца-крестьянина неожиданного оказались весьма свирепы и неприветливы.
И так к началу четырнадцатого столетия все прибрежье Варяжского моря кто-то да захватил. Делалось все это, конечно, во славу веры, просвещения и Христа. Датский король отобрал себе земли на севере - Харью и Виру, а все остальное занял Ливонский орден и его епископы. А когда стихли сражения, в покоренную страну стали стекаться датчане и немцы, и каждый захватил себе по куску земли, а вместе с ней и населявших ее крестьян.
Эстонец не сразу стал господским рабом - но чем больше людей стекалось в его земли, и чем больше власти у них становилось, тем чаще его начинали стегать хлыстом за языческую веру и заставляли работать на поле, которое испокон веков принадлежало ему самому. Кнутом помещик научил эстонца почитать новых хозяев. Теперь эстонец обрабатывал поля для немцев, строил немецкие замки, рубил лес для немецких мыз, а если он все еще удалялся в зеленые рощи, чтобы почитать своих местных богов, его могли наказать солеными розгами.
Впрочем, имею ли я право рассказывать теперь о себе, если сам родился у немецкого помещика?..
Но ребенком я был нежеланным - моя мать была эстонской крестьянкой. Она еще с отрочества обрабатывала поле для моего отца. Он был настолько скверен характером, что ни одна чистокровная немка не взяла бы его в мужья и за сто отборных волчьих хвостов. И, может быть, он так и остался бы одинок до самой своей старости, а потом соседние рыцари забрали бы его земли после его смерти.
Матушка рассказывала, как мой отец бранился, брызжа слюной, размышляя, что будет, если у нее вместо меня родится девочка. Девочка - это, несомненно, хорошо, но моему отцу нужна была крепкая рука, которая сможет держать меч и унаследовать после него мызу.
Почти год моя матушка жила почти как жена немецкого помещика. Она не сеяла весной поле и не собирала осенью урожай, и кнута ей доставалось меньше, чем другим, и иногда отец даже позволял себе дать ей барское одеяние. Но вне поместья он ее никому не показывал - а того, кто хоть заикнуться смел об этом вне ворот, награждал тридцатью розгами. А все потому, что она была эстонкой, а значит крестьянкой, а мой отец, немец, был господином. И она была ему не ровня, ибо господин должен поднимать на слуг кнут, а не рожать от них детей.
Но что сделано, то сделано.
Матушка качала меня на руках, плачущего и капризничающего.
– Я думала о Лодиярве, - призналась мне она спустя семнадцать лет. - И думала, что лучше уж встретить смерть в его водах, чем служить немецкому господину. Но тут маленький ты вдруг замолчал, посмотрел на меня своими теплыми карими глазами и улыбнулся. И я подумала: я выращу тебя со всей любовью, с которой крестьянка растит своего крестьянского сына, даже если твой отец немецкий господин.
Мой отец в ту самую секунду думал о другом. Он думал, как бы другие рыцари не узнали, что я сын крестьянки, и как бы воспитать меня так, чтобы я походил на чистокровного немецкого помещика и вместе с тем на доблестного рыцаря.
И он придумал, как: несколько лет еще мать находилась рядом со мной, а потом отец отправил ее обратно в деревню, как будто ничего и не происходило. Многие немецкие дети росли без матерей с раннего возраста, и отцы у них были вдовцами, и как-то же они научились держать исправно меч в руках!
- Подумать только - у рыцаря Отто фон Раупена появился сын! - я до сих пор помню, с каким восторгом меня встретили люди в латных доспехах. Некоторые были молодые, а некоторые постарше, но у всех на поясе был меч и шаг был твердый. Еще у них было пристрастие пить.
Мне тогда было немногим больше шести лет.
- Ах, как я просил ее остаться, но она уехала с семьей в родные края! - промолвил мой отец, потирая свою острую бородку. А сам украдкой смотрел на меня - а я не решался произнести ни слова, только смотрел на сыновей других господ. Это была излюбленная отцовская сказка.
- Если бы она вернулась, вы бы оценили по достоинству ее красоту!
Рыцари засмеялись и подняли бокалы.
- За тебя, Отто!
- За моего сына Карла, рыцари!
А моя мать тем временем сидела у окна в деревне и, глядя на огни мызы на возвышении, похожие на желтые кошачьи глаза, латала рубашку.
Я знал немецкий, но и на эстонском умел разговаривать. И хотя мой отец не разрешал мне часто покидать окрестности поместья, а уж тем более дружить с крестьянами, я все равно сбегал под каким-нибудь предлогом и внизу, в деревне, пересекался с матерью. Она звала меня не Карлом, - то было немецкое имя - а Калле, на местный манер, и было это ласково и по-матерински, а не отцовское “Поди сюда, Карл!”.
Отцу не нравилось, что я якшался с крестьянами. Некоторым я даже приносил еду с барского стола. Когда я стал подростком, я играл с крестьянскими детьми в одном дворе, а единожды даже попытался научить их ездить верхом на свой кроткой кобыле.
Все звали меня Калле, хотя, конечно, отец бы жестоко их наказал, если бы узнал.
Меня в деревне тогда уже все знали без исключения, и все знали, что я сын эстонки, и никогда не шугались меня, как шугались любого другого молодого господина.
Когда мой отец узнал об этом, он рассвирепел.
- Ты немецкий господин, Карл! Если ты не можешь поднять кнут на своего раба, то не поднимешь руку и на неприятеля!
Несколько раз он даже давал мне в руки розгу.
- Покажи собственным крестьянам, кто барин на их земле, - он смотрел на меня взглядом, не терпящим никакого возражения. А я колебался и всегда возражал.
- Как я могу их бить, если они со мной одной крови! Ведь они такие же эстонцы, как моя мать.
- Все знают, что твоя мать родовитая немка. Ты рыцарь и растешь на рыцарской земле. Тебе повезло, что я решился тебя воспитать, негодяй! - он дал мне подзатыльник.
Отец вообще не был скуп на силу, потому что считал, что по-иному я не понимаю. Я прекрасно владел мечом, немного умел стрелять из лука, умел ездить верхом, и с другими молодыми господами держался статно и уверенно. Но в глубине души я был немым мятежником, какого прятал тогда в себе любой эстонец. Но что один эстонец мог сделать против своры злобных немецких господ, если даже датский наместник в Таллине ничего не мог им противопоставить?
- Что могу сделать я для вас? - спрашивал я свою матушку. - Как мне противны все немецкие господа! Как мне противно слышать о том, как они мучают розгами своих крестьян, если я и сам наполовину должен быть крестьянин!
Она лишь смиренно слушала меня в пылу моей речи.
- Если бы когда-нибудь поднялось такое же восстание, как с десяток лет назад, то, может быть, я встал бы на вашу сторону, - рассуждал я.
Матушка серьезно посмотрела на меня.
- Ты бы обернулся против немецких господ, Калле?
- Мой отец для меня почти такой же угнетатель, как и для вас. Когда я противлюсь его воле, он мне говорит, что я почетный немецкий рыцарь, а когда делаю что-то не так, все напоминает, что кровь во мне течет и эстонская!
Мне даже казалось, я рос капризным ребенком. Но каждый раз, засыпая, я думал о матушке, которую не смею называть матушкой перед чужаками, потому что тогда я даже не представлял, что сделает со мной отец. Сын Отто фон Раупена - и крестьянский сын! Тогда я должен был пахать в поле, а не отправляться с сыновьями других почетных рыцарей на охоту на лисиц в лес.
И все же я больше почитал мать, а не отца, и не Христа, а Тарапиту - так немцы называли главного языческого бога эстов. Мать была со мной ласкова и учила меня некоторому крестьянскому делу. А отец мой учил меня искусству войны. И я вынашивал в себе идею, что, когда настанет время, я примкну к крестьянам и использую свои знания военного искусства, чтобы разукрасить эстонскую землю кровью датско-немецких господ. Жизнь среди них меня не прельщала.
Эти душевные терзания не давали мне спокойно вести светскую жизнь. Отец, решив оградить меня хоть на чуть-чуть от крестьянского общества, отправил в монастырь под Таллином, и там я научился за какое-то время свободно писать и читать на латыни. Один монах также научил меня ивриту.
Я много читал того, что мне доводилось там найти: читал про крестовые походы, читал хронику прошлых помещиков. И думал, что никакая я немецким рыцарям не ровня. Как могу я, будучи сыном матушки, воспитывавшей меня несмотря на запрет, вырасти в господина, который будет наказывать своих крестьян розгами!
С этими мыслями я возвращался в мызу на своей кобыле. Погода в конце осени была пасмурна и неприветлива. В какой-то момент стало так темно, что я подумал было, я провел в дороге до мызы весь день и уже наступила ночь. Но ведь так не могло быть! Я вскинул голову - облака были не белые, а иссиня-черные.
И они плыли легко и быстро, словно я смотрел, запрокинув голову, на реку, а не на небо, и клубились, точно дым. Я ахнул. Ведь это и был дым!
Весь горизонт заволокло этим зловещим маревом, и я пустился через лес к мызе еще быстрее.
Когда я был на подступах к поместью, я понял, что оно пылает, словно запоздало маскируясь в желто-оранжевое одеяние, как еще некоторые деревья в округе. Языки пламени со свистом лизали стены главного дома, с жалобным треском рухнула часть второго этажа, и мне щипало глаза дымом, который ветер гнал в мою сторону, а в округе не было никого; как будто бы мыза загорелась сама по себе.
Я тотчас бросил лошадь и, не помня себя, вбежал в горящий первый этаж. Я надеялся там увидеть отцовскую прислугу, не буду таить - я надеялся увидеть самого отца, еще целого и невредимого, но внутри только пламя стремительно расползалось по комнатам, в которых я провел свое детство и юность, и когда уже прогрызло дыру в потолке, я вдруг опомнился и когда выбежал обратно, за мной рухнул весь потолок.
Я объехал пылающее поместье кругом, но не нашел ни зачинщиков, ни отца, ни наших крестьян. Тогда я поскакал с возвышения в деревню.
Матушка встретила меня, растрепанная и с чумазыми щеками.
- Mu kallis Kalle (эст. Мой дорогой Калле), - она крепко прижала меня к себе, дрожащего и испуганного. Я чувствовал ее теплые руки, и тогда для меня не было ничего дороже, чем видеть ее живой. - Я думала, ты был в поместье - ведь ты должен был вернуться туда к тому моменту.
- Меня задержала погода, мама, - я обернулся, глядя на догорающую мызу фон Раупенов - из деревни ее хорошо было видно, и обуглившиеся черные стены, до сих пор как-то стоявшие в пламени, окончательно рухнули. Огонь перекинулся на стоящие рядом дома и голые деревья, но тут грянул гром, и хлынувшая с неба вода усмирила разбушевавшийся огонь.
- Ты видела отца? - спросил я матушку.
Она покачала головой:
- Кто-то отсюда сболтнул немецким господам, что ты на самом деле сын крестьянки. И тогда господа подожгли мызу твоего отца за бессовестное вранье. Они думали, что ты к тому моменту уже вернулся домой.
Я побледнел. Меня бросило в жар.
- Они искали тебя?
- Нет, но пошли слухи, что они уже втихомолку поделили владения фон Раупенов между собой. И скоро у нас всех будет другой господин.
“Если ты не можешь поднять кнут на своего раба, то не поднимешь руку и против неприятеля,” - вспомнил я почему-то слова отца.
От мызы фон Раупенов уцелели только каменный фундамент, печная труба и подвал - и то, подвал опустошили через какое-то время слуги соседских рыцарей. Вороны, не узнавая больше знакомых нет, летали над покрытыми белым саваном развалинами. Обуглившаяся печная труба возвышалась над долиной молчаливым монументом, но больше не горело света в окнах, и сожженная мыза хранила молчание. А потом рухнула и труба под натиском зимних холодов, и больше от моего дома не осталось ничего мне знакомого.
- Прощай, мама, - я крепко обнял ее, заметно постаревшую и с седой прядью, и следом оседлал лошадь, - Спасибо, что укрыли меня, - обратился к крестьянам нынешнего немецкого господина Рейнталя.
Любили ли крестьяне своего господина, зависело от того, как их господин с ними обращался. А помещик фон Рейнталь был еще более жесток, чем Отто фон Раупен. И потому, теперь работая на рыцаря фон Рейнталя, они все равно хранили смиренную верность мне, который вырос вместе с их детьми.
- Я вернусь в ближайшее время. Но тогда все будет по-другому, - пообещал я им.
Зима замела все следы осеннего беспорядка и притупила прежние волнения.
Наступила весна 1343 года.
…Апрель был, по обыкновению, капризен - то вдруг теплело, то обрушивались короткие свирепые дожди. Я достиг угодий Лодиярве к ненастной полуночи, когда все небо заволокли облака, и луны не было видно. Это была Юрьева ночь. Кое-где горели в долине желтые огоньки, но не спал еще замок Лодиярве близ озера. Я спешился со своей кобылы и снял шляпу, украшенную парой ярких петушиных перьев.
Затем достал из сумы смоляной факел и поджег. Яркая лучина взвилась на возвышении над Лодиярве. И, словно бы отвечая ей, в долине вспыхнуло несколько едва уловимых огоньков, но тут же погасло.
Мой факел истлел и выдохся. Снова в долине стало темно.
А потом вдалеке, в гуще леса, словно чиркнуло гигантской спичкой, и в воздух взвилась одинокая желтая искра, а потом неподалеку еще одна и еще - и это не просто кто-то зажигал свет, это горели немецкие и датские поместья близ Лодиярве. В один момент в небо разом взвились клубы дыма, и все небо нависло над Лодиярве устрашающим красным маревом, готовым обрушиться на господ крестьянским мечом.
Я ждал на возвышении, глядя в гущу пожара. Потом услышал топот десятков копыт и звон оружия, и все это двигалось ко мне вместе с громким смехом.
- Ты там, Мститель? - крикнули мне снизу.
- Поднимайтесь! - крикнул я в ответ. - Откуда у вас лошади? - спросил я крестьян, облаченных кто во что горазд - но в основном в свою обыденную одежду, только некоторые взяли одежду своих господ вместе с хорошими, заточенными мечами, а другие довольствовались вилами и ржавыми железками, которыми их предки еще боролись за независимость родной земли.
- Мы позаимствовали их у немецкого помещика по дороге, - толпа засмеялась. И тогда я понял: первая кровь была пролита.
Не надо вам объяснять, что произошло: поднялось крестьянское восстание. Поднялись разом тысячи и тысячи крестьян, положивших сухую солому к стенам домов своих господ и поджегших ее: и огонь войны взвился над поместьями к востоку от Таллина. Крестьяне заговорили со своими господами на единственном понятным тем языке: на языке треска пламени, грызущего датские и немецкие мызы, и на языке мечей и вил, но нападение было так неожиданно, что господа так ничего и не смогли ответить.
Стоит лишь отметить, что и я поспособствовал этому восстанию. С конца осени и до начала зимы я прошел все поместья от Лодиярве и до южных угодий близ Таллина, и я сказал каждому крестьянину там, что если он поднимется против угнетающего его господина, земля его может снова стать свободной. Заговорил долго молчавший мятежник внутри меня. Я дал в руки крестьянам свой хлыст, предназначенный для них самих, и научил их с ним обращаться.
Потому в ночь 23 апреля восстание было организованным и централизованным.
Поначалу, конечно, эстонцы шугались меня, как чужака.
- Кто ты будешь? - спрашивали меня.
- Как кто?
- Эстонец или немец?
- Эстонец, - отвечал я чистую правду. Немецкие помещики, к которым я относился, сожгли мою мызу, перебили моих крестьян и убили моего отца. А эстонцы мне ничего не делали. Они строили мою мызу, рубили для меня лес и обрабатывали для меня поля.
На меня смотрели исподлобья.
- Не похож… - а следом шептались, что я свободно читаю на латыни, на иврите и свободно изъясняюсь с немецкими господами по-немецки, что не могу я быть крестьянским сыном. Но с поддержкой крестьян, оставшихся с моей мызы, мне удалось завоевать доверие, даже нося в ножнах меч, выкованный в немецкой кузнице. Я наказал им никому не говорить свое настоящее имя, а вместо этого звался Мстителем на их родном языке.
- Я пришел мстить немецким господам. Когда-то они обобрали меня до нитки.
- Мы пойдем за тобой, Мститель, даже если впереди будет дюжина чертей. И другие меня поддержат, - заявил один из крестьян. Другие одобрительно его поддержали. Я с сомнением глянул на дымящуюся долину.
- Для замка Лодиярве нас слишком мало… - сказал я. - Мы скорее потеряем людей, чем возьмем его приступом. Пошли на запад, к монастырю Падизе - вы, верно, знаете о нем? Мы по дороге поднимем всех, кто еще не взял в руки вилы, а когда вернемся, немецкие господа, как лисица, сами загонят себя в ловушку в виде осажденного Лодиярве. А если встретим кого по дороге, то сразу немедля пойдем на Таллин.
Я смотрел на родные края, в которые самолично принес смерть.
Бушующий и неуемный пожар восстания перекинулся с прибрежья Лодиярве вокруг Таллина, и вскоре и с западной стороны немецкие помещики узнали, что их ждет. Но подготовиться они не успели - наши люди были озлоблены и безжалостны. Едва на горизонте блеснула заря, догорел деревянный монастырь Падизе. Тех, кто не сгинул в пожаре, добили крестьяне.
Мы повернули обратно, но на полпути наткнулись на вторую часть восстания и соединились, встав под смешавшимся Таллином. Все поместья по обе стороны от лагеря были сожжены, все помещики жестоко казнены, но как раз было мало для приступа Лодиярве, так нас было мало и для приступа города с крепостными стенами.
Мы ждали помощи финнов и шведов из Выборга.
Но, в отличии от других предыдущих восстаний, о которых я вычитал из кое-какой хроники, мы были хорошо подготовлены. У нас были лидеры, знающие военное искусство, и у них был я, хорошо знающий помещичьи земли.
Мы стояли так под Таллином в ожидании несколько дней, все думая, как нам поступить, пока вдруг не прибежал гонец с дурной вестью.
- Ландмейстер Ливонского ордена едет с войском из Пайде прямо сюда!
- Немцы все-таки успели послать за подмогой, - проворчал я. Я думал о замке Лодиярве на моих родных землях. И я думал, что там, должно быть, сотня рыцарей, способных хорошо сражаться и дать фору эстонскому крестьянину, который умеет только держать вилы. Если войско магистра ордена соединится с ними, нас могут перебить, как котят…
- Как скоро они здесь будут?
- Они были на полпути от Пайде к Таллину. И они убивали всех мирных на своем пути. Это войско все в доспехах и на лошадях!
Я заскрежетал зубами.
- Сделаем так! Я возьму со своими людьми приступом замок Лодиярве, а старейшины пусть выжидают помощи от финнов здесь. Так я избавлю ландмейстера от людей, способных сражаться. Когда мы закончим, ландмейстер уже должен будет быть на подступах к Таллину. Мы зайдем с тыла и зажмем их между молотом и наковальней.
Я вдруг замолчал.
- Ну, а если не зажмем… Что ж, предложите сделаться его вассалами. Так мы хотя бы станем рыцарями на своих землях, а не рабами у немцев и датчан. Храни вас Таара.
От приступа замка Лодиярве зависело слишком многое. Помещики, как собака, которой дали в пасть кусок мяса, не намеревалась отдавать ни крупицы своей добычи. И за свободу придется пролить больше крови! Так много, чтобы против нас не осмелились больше идти.
Спустя несколько часов мы уже осадили на лошадях замок Лодиярве. Он пестрел среди выжженной земли единственным островком спасения, где, как я и думал, собрались все, кто умел держать меч. Но сражаться они не рискнули, а первый приступ вышел неудачным. Мы потеряли больше людей, чем немцы. Осадившие замок Лодиярве крестьяне зубоскалили с немецкими защитниками.
- Сдайте замок без боя! - закричал я стоявшему на стене замка рыцарю. Его вполне можно было бы подстрелить из лука с земли, но он был целиком в доспехах, однако без шлема. - Иначе все, кто не покинут его до приступа и будут внутри, будут жестоко убиты!
Я вскинул голову - петушиные перья на моей шляпе колыхнулись.
Рыцарь на стене испуганно отпрянул.
- Я тебя знаю, собака! Карл фон Раупен, вот как ты обошелся с немецкими рыцарями! - он вытащил из ножен меч и указал на меня. А потом повысил голос, так что все, кто были внутри замка, его услышали бы: - Бесславный трус! Ты должен был умереть еще в горящей мызе. Возьми замок со своей шайкой сам. Я тебя сам и прикончу, изменник.
Он выплюнул это и удалился.
И замок остался безмолвен, в ожидании второго приступа.
Пока защитники не решались предпринять вылазку, мы были в относительной безопасности и готовились вовсю. По моему отряду прошел неуверенный ропот.
- Это правда, Мститель, что ты немецкий барин?
- Правда. Но я никакой не немец. Немецкие рыцари убили моего отца, моих крестьян, сожгли мою мызу!.. Я пришел мстить им, и мстить жестоко.
Ни у кого во всей датской Эстляндии не было такого сильного желания мести, как у меня в тот момент. Оно не давало мне сомкнуть глаз. И когда я сидел, наблюдая затуманившимся от усталости зрением за замком Лодиярве, поспел гонец с очередной вестью.
– Ландмейстер нагнал наших под Таллином!
Я глухо выругался. Всё-таки они успели.
– Что происходит?
– Старейшины пытаются договориться с войском о вассальстве, но уцелевшие немцы и датчане склоняют его на свою сторону. Может понадобиться твоя помощь.
- Я буду там, как только закончу тут, - коротко бросил я гонцу. Он глянул на меня с сомнением, но тут же оседлал своего жеребца и поскакал обратно к Таллину. А мы решили брать приступом замок на рассвете.
… Какая это была бойня! Ни одна немецкая или датская хроника тогдашней Эстляндии четырнадцатого века не знала подобного. Замок Лодиярве был опустошен до последнего человека, а немецкого рыцаря, назвавшего меня изменником, я заколол лично. Я покидал безжизненные каменные стены последнего пристанища немцев и датчан Лодиярве без особой радости, ибо отряд мой поредел.
Мы во весь опор помчались обратно к Таллину. И только заслышав издалека звон оружия и шум бойни, мы уже почему-то поняли, что восстание проигрывало. Я думал о своей матери, потому что когда восстание встало под Таллином, она была с ним. И слава Тааре: потому что иначе бы войско магистра Ливонского ордена разграбило ее деревню и убило бы всех мирных. Я думал о том, жива ли она. А если мертва, кому должен я буду снова мстить!
Войско рыцарей на лошадях под предводительством командира - худшее, что могло бы произойти во время восстания. И оно произошло. Я мог сражаться хорошо и умело, как немецкий рыцарь, но даже мне было не справиться с закованным в железную броню воином. Как было не справиться и восстанию.
Я не стану описывать, что увидел тогда, ибо вы и сами понимаете, во что превратился наш лагерь и что случилось с его лидерами, когда ландмейстер встретился с нашими под Таллином. Просто скажу, что стоило мне увидеть эту картину, я побледнел как призрак и ноги у меня подкосились.
И вместо мести во мне заворочался страх. Страх сильнее желания мести и сильнее мужества, страх смерти, когда глядишь в молодое лицо жизни. Я ужаснулся, и рука моя онемела, и я больше не смог бы достать из ножен меч.
Май.
Подавили всех, кто сопротивлялся, а всех, кто бежал, догоняли и жестоко с ними расправлялись. Среди бежавших был и я. Удивительно, как слабохарактерен может быть человек перед лицом смерти. Обещавший бороться до последней капли крови повернет на середине пути и ускачет восвояси.
Но мне было некуда убегать.
Я направился на запад, к Эзель-Викскому епископству, куда пожар восстания с континента перекинулся еще в апреле. Я пересёк пролив, оставив скрепя сердце на побережье свою лошадь, и оказался на Сааремаа.
Эзельцы были свирепее жителей суши и держались куда дольше, чем держались мы. Они даже окончательно прогнали немцев со своих земель и расправились с их епископами, так что тех не было какое-то время. Но потом они вернулись с подмогой с континента и не стало большинства язычников Сааремаа. И там я тоже был, и сражался вместе с ними, и чудом мне удалось уцелеть во второй раз, как сказал бы эстонец, «между молотом и наковальней». Восстание провалилось окончательно.
Я снова бежал, теперь уже на юго-запад Сааремаа. А поскольку Сааремаа был островом и, хоть и самым большим среди всех земель епископства, долгим мой путь не был. И уж скоро я уткнулся в беспокойную гладь Варяжского моря, за которым находились земли эстляндских завоевателей.
Я встал на обрыве и подумал, что я смог сделать для людей. Где я мог так сокрушительно ошибиться, что теперь эстонец, едва расправивший плечи, оказался загнан еще сильнее, чем был до восстания?
Что бы обо мне подумала мать?
“Придет время, и ты станешь свободной”, - обещал я ей, когда идея восстания лишь теплилась у меня в груди. - “Я вернусь в ближайшее время. Но тогда все будет по-другому”.
И по-другому оно и было! Помещик был к крестьянину более жесток, чем когда-либо.
Что бы подумал обо мне мертвый отец? Он, безусловно, был жестоким человеком, но именно он научил меня искусству боя, которое я применил, поднимая восстание. Быть может, я был недостаточно быстр? Или недостаточно жесток? Или был труслив, как и сказал немецкий рыцарь на стене Лодиярве?
Я обнажил меч, окропленный чужой засохшей кровью.
Я вернулся в Таллин спустя несколько лет и лишь убедился, что никто и понятия не имел ни о каком Мстителе и его отряде - потому что убили и мужей, и жен, и их детей. И восстание осталось лишь смутным воспоминанием, настолько смутным, что я решил написать о нем здесь.
Историю победы рассказывают победившие. А я позорно проигравший. И вот моя история.”
Причина смерти:
Бывший когда-то доблестным рыцарь смотрит в глубокие воды Варяжского моря. За ним находились Швеция, Дания, Германия, где войны не утихали ни на секунду, зато Эстляндия была для всех своеобразным местом под солнцем. Для всех, кроме его матери. Для епископа Эстляндия рай, для немецкого помещика - непочатый край, для завоевателя - золотое дно, а для пашущего на ней в поле эстонца сущий ад.
И он так страстно стремился дать им хотя бы кусочек свободы, который был у него самого, но даже его сил оказалось недостаточно. Таара - так называли главного языческого бога у крестьян - дважды даровал ему жизнь, и дважды он, Калле, об этом жалел, и единожды рука у него не смогла снова обнажить меча. Он надеялся еще, что все повернется в хорошую сторону, но судьба оказалась к ним всем так неблагосклонна.
Как тяжело ему будет вернуться в земли, где он будет никем, и дети людей, с которыми он восставал против ига, тоже будут никем!
Калле обнажает меч, с которого еще не до конца осыпалась засохшая кровь. Этим мечом убито много немцев и датчан. Более достойно было бы умереть вместе со всеми павшими, но сил добираться обратно к центру Сааремаа у него уже не осталось.
Ему казалось, с самого дня приступа замка Лодиярве он так ни разу и не сомкнул глаз - настолько он устал.
И тогда, будь он христианином, он бы совершил самый страшный возможный грех.
Цель:
Калле считает, что его цель - защищать свою родину, но на самом деле на момент смерти он больше всего жаждал вновь увидеться с матерью и извиниться перед ней за с таким крахом проваленное и неудавшееся восстание.
Дополнительные детали:
- Персонаж вдохновлен произведением Эдуарда Борнхёэ “Мститель” (1880).
- Прототип внешности - Кристоф Вальц.
- При жизни Калле знал четыре языка - немецкий, эстонский, умел читать на латыни и иврите, а впоследствии еще освоил английский, русский и финский, но, по его признанию, ему нужно постоянно освежать память, иначе он быстро растеряет свои навыки.
- Калле участвовал во многих войнах, но, что касается конфликтов 20 века, то самыми значимыми для него из них оказались Эстонская освободительная война (1918-1920) и Советско-финляндская война (1939-1940), а также он состоял в отряде “лесных братьев” в 1941 году. В первых двух он был снайпером.

Цитата: Rougon-Macquart от 12.11.2023, 18:21/айм кринж бат айм фри
@cookie2009
Странно было молиться в храме, который так младше тебя.
Ноэль сцепил пальцы, исчерченные трещинками, и вопрошающе наверх, на купол, с высоты которого величаво виднелись бесчисленные святые, ангелы и архангелы, испепеляющие друг друга суровыми взглядами. Сидящие в широких, свободных одеждах, с нимбами вокруг печальных лиц и с толикой грусти в больших глазах. Он ахнул.
Эпоха Возрождения была для него особенной. Странное слияние античной порочности и средневекового ханжества. Переходное звено между темными веками и просвещением. Он видел это все своими глазами — и сейчас видел это в расписанном куполе собора, подняв голову в смиренном удивлении. Здесь старые мифы сплетались с Новым заветом.
От этого величия кружилась голова.
Здесь он чувствовал себя маленьким и слабым, пусть и часть его понимала, что застала то, как этот храм строился. А строился он долго — две сотни лет, если не больше. Величественные своды точно упирались в небеса. Огромный крест, что он оставил позади, точно был выкован из золота.
Он уже давно не посещал церквей. Не видел в этом смысла — ладан душил, а мессы были скучны и утомительны. И народ толпился в среди узеньких лавочек, толкаясь и возмущаясь. Да и здесь людей было много — раскиданы по разным уголкам собора, оставляя между собой широкие промежутки. Странное чувство простора приносило с собой как тревогу, так и умиротворение.
Тревога и умиротворение — вот что сочетает в себе молитва.
Его взгляд упал на алтарь (в сравнении с остальной частью храма, Ноэлю он показался слишком простоватым, несмотря на то, как богато он был украшен). А после переместился на пол. Руки все еще сцепились в просящем положении. И о чем же он просил?
— Господи, дай мне сил. — Он хотел добавить «Дожить до завтра», но смысла в этом не было. Напротив, не будь то грехом, он бы потребовал обратного. «Господи, унеси меня на небеса прямо сейчас».
Он вздохнул. Делать здесь было нечего. Вся эта роскошь начала его пугать. Он поспешил подняться.
В трех кварталах отсюда его ждала скучный врачебный кабинет. И сотни пациентов с жалобами на боль в спине (и непременными историями про ушибы на льду). И каждого нужно было успокоить, поддержать и прописать лечение (а лечение, в общем-то, зачастую было и ни к чему). Ноэль не был недоволен сложившейся карьерой усталого врача, просто в глубине души он чувствовал, что он (не Ноэль, а тот, чье имя он уже позабыл) предпочел бы исцелять людей более серьезно.
Он с горечью посмотрел на свои руки. В перчатках выглядели сносно, но без них пугали. Хирургом ему так точно не стать. Он подумал о том, что неплохо было бы накрыть розмарин еще одним слоем бумаги (только тоньше, иначе он задохнется). Потом заметил, что неплохо было бы обзавестись наконец-то тростью (он думал об этом на протяжении трех сотен лет, но так и не купил ее). Потом он вспомнил, что он в Доме Божьем, и ему стало стыдно за мелочные мысли. Он резко поднялся, потер начавшие бухнуть от тупой боли ладони и еще раз перекрестился.
/айм кринж бат айм фри
Странно было молиться в храме, который так младше тебя.
Ноэль сцепил пальцы, исчерченные трещинками, и вопрошающе наверх, на купол, с высоты которого величаво виднелись бесчисленные святые, ангелы и архангелы, испепеляющие друг друга суровыми взглядами. Сидящие в широких, свободных одеждах, с нимбами вокруг печальных лиц и с толикой грусти в больших глазах. Он ахнул.
Эпоха Возрождения была для него особенной. Странное слияние античной порочности и средневекового ханжества. Переходное звено между темными веками и просвещением. Он видел это все своими глазами — и сейчас видел это в расписанном куполе собора, подняв голову в смиренном удивлении. Здесь старые мифы сплетались с Новым заветом.
От этого величия кружилась голова.
Здесь он чувствовал себя маленьким и слабым, пусть и часть его понимала, что застала то, как этот храм строился. А строился он долго — две сотни лет, если не больше. Величественные своды точно упирались в небеса. Огромный крест, что он оставил позади, точно был выкован из золота.
Он уже давно не посещал церквей. Не видел в этом смысла — ладан душил, а мессы были скучны и утомительны. И народ толпился в среди узеньких лавочек, толкаясь и возмущаясь. Да и здесь людей было много — раскиданы по разным уголкам собора, оставляя между собой широкие промежутки. Странное чувство простора приносило с собой как тревогу, так и умиротворение.
Тревога и умиротворение — вот что сочетает в себе молитва.
Его взгляд упал на алтарь (в сравнении с остальной частью храма, Ноэлю он показался слишком простоватым, несмотря на то, как богато он был украшен). А после переместился на пол. Руки все еще сцепились в просящем положении. И о чем же он просил?
— Господи, дай мне сил. — Он хотел добавить «Дожить до завтра», но смысла в этом не было. Напротив, не будь то грехом, он бы потребовал обратного. «Господи, унеси меня на небеса прямо сейчас».
Он вздохнул. Делать здесь было нечего. Вся эта роскошь начала его пугать. Он поспешил подняться.
В трех кварталах отсюда его ждала скучный врачебный кабинет. И сотни пациентов с жалобами на боль в спине (и непременными историями про ушибы на льду). И каждого нужно было успокоить, поддержать и прописать лечение (а лечение, в общем-то, зачастую было и ни к чему). Ноэль не был недоволен сложившейся карьерой усталого врача, просто в глубине души он чувствовал, что он (не Ноэль, а тот, чье имя он уже позабыл) предпочел бы исцелять людей более серьезно.
Он с горечью посмотрел на свои руки. В перчатках выглядели сносно, но без них пугали. Хирургом ему так точно не стать. Он подумал о том, что неплохо было бы накрыть розмарин еще одним слоем бумаги (только тоньше, иначе он задохнется). Потом заметил, что неплохо было бы обзавестись наконец-то тростью (он думал об этом на протяжении трех сотен лет, но так и не купил ее). Потом он вспомнил, что он в Доме Божьем, и ему стало стыдно за мелочные мысли. Он резко поднялся, потер начавшие бухнуть от тупой боли ладони и еще раз перекрестился.

Цитата: Rougon-Macquart от 14.11.2023, 15:17//мне жаль
@bulochkaskoritsey
Эвангелисто быстро расплатился и бодрым шагом вышел из машины. Поправил волосы на голове (они могли растрепаться, а ему этого не хотелось) и смахнул невидимые пылинки с пиджака. Духота из машины быстро развеялась ночной прохладой, пусть нескончаемый поток машин бил по ноздрям своим терпким запахом.
Не самый элегантный на первый взгляд магазин, зато он не был слишком дорогим. Конечно, сливки высшего общества предпочитали одежду на заказ (или хотя бы что-то с ценниками в три раза выше), но и Симпсонов с Пикадилли нельзя назвать лавкой для бедняков. Скорее напротив — высший средний класс (или такие как он).
Он потряс кошельком. Затем вновь заглянул внутрь. Не обнаружив никаких прибавлений, он огорченно вздохнул.
— Да, маловато, — произнес он. — Но нам многого и не нужно, не так ли?
И снова на его лице засияла самодовольная улыбка.
Нетерпеливыми движениями он чуть ли не втолкнул Нилам внутрь. Манекены, одетые по последней моде, смотрели на них с высокомерием манекенщиц.
Миловидная консультантка — невысокая женщина лет тридцати пяти с пушистыми рыжими волосами — остановилась подле с невинной улыбкой на лице. Ее глаза буравили внешний вид Нилам. Эвангелисто не смог понять, что именно это было, презрение или сочувствие (подозревал что и то, и другое), на его лице все еще играло веселое выражение.
— Я могу вам помочь? — спросила консультантка, явно переигрывая с дружелюбием.
— Нам нужно что-то не очень дорогое, но приличное, — не дав Нилам открыть рот, выпалил Эвангелисто.
Он еще раз взглянул на ее одежду и вскинул брови.
— Желаете взглянуть на более дешевые варианты? — спросила консультантка. — Тогда…
Она увела их от вечерних платьев к повседневным.
— Могу предложить это. — Она указала на скромное платье, померкшее на фоне того, что стояло на витринах (Эвангелисто полагал, что фраза «просто, но со вкусом» придумано теми, у кого просто нет денег на что-то более роскошное).
Острым взглядом критика он прошелся по платью, от воротника до подола. Затем он хмуро посмотрел на консультантку, с властным видом взял ее за руку и отвел в сторону.
— Я понимаю, как это выглядит, но, поймите, судить предвзято не стоит! — по-кошачьи мягким голосом заверил он. — Эта девушка попала в беду, ей нужно новое платье… я все оплачу! — Он снова улыбнулся. — В моем кошельке не так уж и много, но мы ведь сможем найти что-нибудь достойное, не так ли?
Он посмотрел на нее с подозрением.
— А мне кажется, я вас помню. Я встретил вас, когда лорд Беллингтон покупал своей жене шарфик за пятьдесят фунтов.
Консультантка ошеломленно распахнула глаза.
— Вы его друг?
Эвангелисто ухмыльнулся.
— Скорее приятель. Так вы нам поможете?
Консультантка, пусть и все еще сомневаясь, кивнула.
— Давайте отойдем отсюда, — неохотно пробормотала она. — Думаю, вам пойдет изумрудный.
//мне жаль
@bulochkaskoritsey
Эвангелисто быстро расплатился и бодрым шагом вышел из машины. Поправил волосы на голове (они могли растрепаться, а ему этого не хотелось) и смахнул невидимые пылинки с пиджака. Духота из машины быстро развеялась ночной прохладой, пусть нескончаемый поток машин бил по ноздрям своим терпким запахом.
Не самый элегантный на первый взгляд магазин, зато он не был слишком дорогим. Конечно, сливки высшего общества предпочитали одежду на заказ (или хотя бы что-то с ценниками в три раза выше), но и Симпсонов с Пикадилли нельзя назвать лавкой для бедняков. Скорее напротив — высший средний класс (или такие как он).
Он потряс кошельком. Затем вновь заглянул внутрь. Не обнаружив никаких прибавлений, он огорченно вздохнул.
— Да, маловато, — произнес он. — Но нам многого и не нужно, не так ли?
И снова на его лице засияла самодовольная улыбка.
Нетерпеливыми движениями он чуть ли не втолкнул Нилам внутрь. Манекены, одетые по последней моде, смотрели на них с высокомерием манекенщиц.
Миловидная консультантка — невысокая женщина лет тридцати пяти с пушистыми рыжими волосами — остановилась подле с невинной улыбкой на лице. Ее глаза буравили внешний вид Нилам. Эвангелисто не смог понять, что именно это было, презрение или сочувствие (подозревал что и то, и другое), на его лице все еще играло веселое выражение.
— Я могу вам помочь? — спросила консультантка, явно переигрывая с дружелюбием.
— Нам нужно что-то не очень дорогое, но приличное, — не дав Нилам открыть рот, выпалил Эвангелисто.
Он еще раз взглянул на ее одежду и вскинул брови.
— Желаете взглянуть на более дешевые варианты? — спросила консультантка. — Тогда…
Она увела их от вечерних платьев к повседневным.
— Могу предложить это. — Она указала на скромное платье, померкшее на фоне того, что стояло на витринах (Эвангелисто полагал, что фраза «просто, но со вкусом» придумано теми, у кого просто нет денег на что-то более роскошное).
Острым взглядом критика он прошелся по платью, от воротника до подола. Затем он хмуро посмотрел на консультантку, с властным видом взял ее за руку и отвел в сторону.
— Я понимаю, как это выглядит, но, поймите, судить предвзято не стоит! — по-кошачьи мягким голосом заверил он. — Эта девушка попала в беду, ей нужно новое платье… я все оплачу! — Он снова улыбнулся. — В моем кошельке не так уж и много, но мы ведь сможем найти что-нибудь достойное, не так ли?
Он посмотрел на нее с подозрением.
— А мне кажется, я вас помню. Я встретил вас, когда лорд Беллингтон покупал своей жене шарфик за пятьдесят фунтов.
Консультантка ошеломленно распахнула глаза.
— Вы его друг?
Эвангелисто ухмыльнулся.
— Скорее приятель. Так вы нам поможете?
Консультантка, пусть и все еще сомневаясь, кивнула.
— Давайте отойдем отсюда, — неохотно пробормотала она. — Думаю, вам пойдет изумрудный.

Цитата: до мижор от 17.11.2023, 12:03//oнет кринж
//мне не нравится
//мне стыдно, правда
@potassiumcyanide
Запах ладана Федерико столь же любил, сколь ненавидел.
Любил — потому что ладан успокаивал, обволакивал сонным теплом и дарил ощущение свободы от забот и горестей хотя бы на несколько минут. Ненавидел — потому что он дурманил, перекрывая собой все другие запахи, делал голову тяжелой, а ноги превращал в вату.
Федерико давно не ощущал этого запаха. Он не был в церкви, кажется, уже год, и за этот год его и без того хрупкая вера истончилась окончательно.
Он не знал, зачем пришел сюда сегодня.
Он не собирался просить Бога ни о чем, просто в какой-то момент резко осознал, что ему нужно, нужно оказаться здесь, нужно услышать произносимые благоговейным шепотом молитвы, нужно коснуться мраморных колонн у входа кончиками дрожащих пальцев, нужно постоять у какой-нибудь иконы, пусть даже не зная, кто из многочисленных святых праведников и мучеников изображен на ней.
Шорох мягкого наконечника трости —очередного свидетельства его беспомощности — слышен удивительно хорошо в просторной тишине собора. Федерико прощупывает им путь перед собой, и медленные шаги его гулким эхом отдаются от наверняка высоких стен. Несколько раз ему пытались предложить помощь местные священнослужители, но он отказался: необходимо было только одиночество. Да, в храме, судя по раздающимся то тут, то там, голосам, находились и другие прихожане, но они были разбросаны по разным уголкам и не мешали.
Федерико хорошо помнил это место: раньше он приходил сюда каждое воскресенье. Федерико знал, как добраться до одного из самых укромных углов: кажется, он был отделен от основной части двумя массивными колоннами, и мало кто подходил к стоящей здесь одинокой иконе какого-то неизвестного святого. Отстраненно он замечает, что за последний год здесь мало что изменилось, по крайней мере насколько он мог судить.
Федерико замирает. В очередной раз он спрашивает себя о том, зачем пришел сюда, зачем в очередной раз будит внутри болезненные воспоминания. Он думает о том белокуром юноше на службе, о своей Мадонне. Где он сейчас? Наверняка в Раю, если Рай есть. Не стал ведь он таким же, как сам Федерико — неприкаянной заблудшей душой, чье существование подчинено глупой, бессмысленной цели?
Ему смешно, уже давно смешно от собственной жалости. Он знает, что действительно жалок, он знает, что сам довел себя до такого, он знает, что помешан, безумен! Оставшиеся крупицы здравого смысла не прекращая твердят об этом, твердят о том, что зря Федерико все еще хочет верить, зря надеется, что не обманывал себя на протяжении всей жизни.
«Нет никакого божественного предназначения, — шепчет до ужаса рациональный голос в голове, — есть только ты, твой талант и твоя наивность. Идиот!»
Федерико больше не может заглушить голос разума, так настойчиво преследующий его все эти годы. Он трясет головой и до тупой боли зажмуривает невидящие глаза, силясь отогнать назойливый голос, но он лишь становится громче, звучит в ушах набатом: нетникакогобогатыведьисамэтознаешьнетнткакогобогатыведь…
— Нет-нет-нет-нет, — он бормочет заполошно, едва слышно, топчется на месте, сжимая трость побелевшими от напряжения пальцами, он дергается и спотыкается — и падает, сбивая на пол что-то стоящее рядом.
Кого-то. Почувствовав под собой мягкость и шевеление, Федерико испуганно отскакивает в сторону.
— Про.. простите… — он едва находит в себе силы произнести это и обессиленно замолкает, надеясь, что разозлил человека рядом с собой не слишком сильно. С ним давно не происходило подобного: он почти не выбирался из своей тесной комнатушки на чердаке старого жилого дома, которую купил около тридцати лет назад на последние сбережения. После смерти и странного возвращения он почти не работал, сначала полностью посвятив себя попыткам вернуть утраченное зрение, а после потеряв всякое желание заниматься чем-либо.
//oнет кринж
//мне не нравится
//мне стыдно, правда
Запах ладана Федерико столь же любил, сколь ненавидел.
Любил — потому что ладан успокаивал, обволакивал сонным теплом и дарил ощущение свободы от забот и горестей хотя бы на несколько минут. Ненавидел — потому что он дурманил, перекрывая собой все другие запахи, делал голову тяжелой, а ноги превращал в вату.
Федерико давно не ощущал этого запаха. Он не был в церкви, кажется, уже год, и за этот год его и без того хрупкая вера истончилась окончательно.
Он не знал, зачем пришел сюда сегодня.
Он не собирался просить Бога ни о чем, просто в какой-то момент резко осознал, что ему нужно, нужно оказаться здесь, нужно услышать произносимые благоговейным шепотом молитвы, нужно коснуться мраморных колонн у входа кончиками дрожащих пальцев, нужно постоять у какой-нибудь иконы, пусть даже не зная, кто из многочисленных святых праведников и мучеников изображен на ней.
Шорох мягкого наконечника трости —очередного свидетельства его беспомощности — слышен удивительно хорошо в просторной тишине собора. Федерико прощупывает им путь перед собой, и медленные шаги его гулким эхом отдаются от наверняка высоких стен. Несколько раз ему пытались предложить помощь местные священнослужители, но он отказался: необходимо было только одиночество. Да, в храме, судя по раздающимся то тут, то там, голосам, находились и другие прихожане, но они были разбросаны по разным уголкам и не мешали.
Федерико хорошо помнил это место: раньше он приходил сюда каждое воскресенье. Федерико знал, как добраться до одного из самых укромных углов: кажется, он был отделен от основной части двумя массивными колоннами, и мало кто подходил к стоящей здесь одинокой иконе какого-то неизвестного святого. Отстраненно он замечает, что за последний год здесь мало что изменилось, по крайней мере насколько он мог судить.
Федерико замирает. В очередной раз он спрашивает себя о том, зачем пришел сюда, зачем в очередной раз будит внутри болезненные воспоминания. Он думает о том белокуром юноше на службе, о своей Мадонне. Где он сейчас? Наверняка в Раю, если Рай есть. Не стал ведь он таким же, как сам Федерико — неприкаянной заблудшей душой, чье существование подчинено глупой, бессмысленной цели?
Ему смешно, уже давно смешно от собственной жалости. Он знает, что действительно жалок, он знает, что сам довел себя до такого, он знает, что помешан, безумен! Оставшиеся крупицы здравого смысла не прекращая твердят об этом, твердят о том, что зря Федерико все еще хочет верить, зря надеется, что не обманывал себя на протяжении всей жизни.
«Нет никакого божественного предназначения, — шепчет до ужаса рациональный голос в голове, — есть только ты, твой талант и твоя наивность. Идиот!»
Федерико больше не может заглушить голос разума, так настойчиво преследующий его все эти годы. Он трясет головой и до тупой боли зажмуривает невидящие глаза, силясь отогнать назойливый голос, но он лишь становится громче, звучит в ушах набатом: нетникакогобогатыведьисамэтознаешьнетнткакогобогатыведь…
— Нет-нет-нет-нет, — он бормочет заполошно, едва слышно, топчется на месте, сжимая трость побелевшими от напряжения пальцами, он дергается и спотыкается — и падает, сбивая на пол что-то стоящее рядом.
Кого-то. Почувствовав под собой мягкость и шевеление, Федерико испуганно отскакивает в сторону.
— Про.. простите… — он едва находит в себе силы произнести это и обессиленно замолкает, надеясь, что разозлил человека рядом с собой не слишком сильно. С ним давно не происходило подобного: он почти не выбирался из своей тесной комнатушки на чердаке старого жилого дома, которую купил около тридцати лет назад на последние сбережения. После смерти и странного возвращения он почти не работал, сначала полностью посвятив себя попыткам вернуть утраченное зрение, а после потеряв всякое желание заниматься чем-либо.

Цитата: Rougon-Macquart от 19.11.2023, 17:28@cookie2009
Не успел Ноэль с трудом подняться с церковной скамьи, как его уже повалили на землю.
В ладонях и ступнях пробежала странная боль, нечеткие импульсы, отзывающиеся тупым надрывом. Он охнул. Пальцы рук непроизвольно попытались сжаться в кулаки, застыли в скрюченном положении. Перед глазами оказался величественный потолок собора.
В голове пробежала тень раздражения. Черт возьми (а можно ли говорить так в храме?), встать самостоятельно будет сложно. Неуклюжий незнакомец поспешил отстраниться, но легче от этого ему не стало. Ему определенно нужна трость, определенно. И он займется этим завтра... а, может, даже сегодня.
И тут он нахмурился. Что-то было не так. Что-то показалось ему неправильным. Контакт с нависшим сверху телом человека длился немногим больше половины минуты, но от него прошла дрожь. Ибо Ноэль привык, что когда касаешься тела — для врачебного осмотра, для утехи, или вовсе случайно, неважно для чего — чувствуешь теплоту и дрожь, чувствуешь пульс, чувствуешь, как вздымаются легкие.
Тело человека, моментом назад навалившегося на него сверху, было пустым и тихим, как гипсовый манекен.
Он попытался опереться на руки, чтобы встать самостоятельно, но ладони вновь заныли. Он вновь упал назад с измученным стоном.
Откатившийся в сторону юноша выглядел молодо, но как-то потрепанно. И Ноэль бы не удивился, окажись тот мертвецом — за свою долгую жизнь он их повидал достаточно. Их всех объединяло одно: как бы они не стремились к бывшему лоску или к бывшей чистоте, к бывшей гениальности или к бывшей стабильности, желаемое выскальзывало из их ледяных пальцев. И что уж говорить, он и сам не отличался.
Осознание этого навеяло на него тоску. С живыми общаться было приятнее. Очень редко в них встречалась агоническая усталость. И страдания их казались ярче, красочнее… живее.
Мертвецы, какими бы разными они ни были, втайне все желали уйти в мир иной, даже если раньше в него не верили. Тут и убежденный атеист падет на колени перед жестокой силой судьбы.
— Вы мертвы, верно? — спросил он шепотом, но тоном совершенно обыденным.
Не успел Ноэль с трудом подняться с церковной скамьи, как его уже повалили на землю.
В ладонях и ступнях пробежала странная боль, нечеткие импульсы, отзывающиеся тупым надрывом. Он охнул. Пальцы рук непроизвольно попытались сжаться в кулаки, застыли в скрюченном положении. Перед глазами оказался величественный потолок собора.
В голове пробежала тень раздражения. Черт возьми (а можно ли говорить так в храме?), встать самостоятельно будет сложно. Неуклюжий незнакомец поспешил отстраниться, но легче от этого ему не стало. Ему определенно нужна трость, определенно. И он займется этим завтра... а, может, даже сегодня.
И тут он нахмурился. Что-то было не так. Что-то показалось ему неправильным. Контакт с нависшим сверху телом человека длился немногим больше половины минуты, но от него прошла дрожь. Ибо Ноэль привык, что когда касаешься тела — для врачебного осмотра, для утехи, или вовсе случайно, неважно для чего — чувствуешь теплоту и дрожь, чувствуешь пульс, чувствуешь, как вздымаются легкие.
Тело человека, моментом назад навалившегося на него сверху, было пустым и тихим, как гипсовый манекен.
Он попытался опереться на руки, чтобы встать самостоятельно, но ладони вновь заныли. Он вновь упал назад с измученным стоном.
Откатившийся в сторону юноша выглядел молодо, но как-то потрепанно. И Ноэль бы не удивился, окажись тот мертвецом — за свою долгую жизнь он их повидал достаточно. Их всех объединяло одно: как бы они не стремились к бывшему лоску или к бывшей чистоте, к бывшей гениальности или к бывшей стабильности, желаемое выскальзывало из их ледяных пальцев. И что уж говорить, он и сам не отличался.
Осознание этого навеяло на него тоску. С живыми общаться было приятнее. Очень редко в них встречалась агоническая усталость. И страдания их казались ярче, красочнее… живее.
Мертвецы, какими бы разными они ни были, втайне все желали уйти в мир иной, даже если раньше в него не верили. Тут и убежденный атеист падет на колени перед жестокой силой судьбы.
— Вы мертвы, верно? — спросил он шепотом, но тоном совершенно обыденным.

Цитата: wolpertinger от 29.11.2023, 15:48//и я снова сливаю концовку
Нилам топталась в углу, каждую секунду украдкой поглядывая в сторону Эвангелисто, забалтывающего консультантку ради их общего блага. Да уж, подумала она, если бы не он, она бы вылетела отсюда со смачным пинком (пусть даже и она не была бы одета столь нелепо) на потеху сотрудникам магазина, которые потом еще несколько раз будут пересказывать друг другу эту историю за обедом. Ведь здесь она смотрится как выловленный из болота на удочку дырявый сапог, выставленный на всеобщее обозрение в каком-нибудь известном музее. Она позорит себя. И своего великодушного (давайте простим ей склонность разбрасываться на комплименты) спутника. Виновато склонив голову, Нилам втиснулась между вешалками, пытаясь затеряться на фоне ни разу не одетых платьев, и в тоже время старалась лишний раз ничего не коснуться. Как будто бы одно ее прикосновение могло сделать эти прекрасные вещи грязными.
Предложенный консультанткой вариант ей самой не нравился, но по ее представлениям здесь она права голоса не имеет. Но через мгновение бросившаяся ей в глаза ярко-зеленая ткань заставила ее дрогнуть в охватывающей смеси восторга и благоговения. Насыщенные глубокие цвета легко притягивали ее внимание (а любовь к ним как-то нажилась сама собой среди пестрых лепетсков под жарким солнцем), и, как приманеный вкусной едой зверек, Нилам юркнула из-за вешалок и приблизилась к тому месту, где стоял Эвангелисто, чтобы получше рассматривать платье.
Ей все же пришлось сжать кусочек подола в своих пальцах, проявить заинтересованность, чтобы не показаться странной. Он был мягким и гладким, как шелк, хотя и прекрасно было понятно, что шелком это не является; скорее какой-то весьма добротный синтетический материал.
— Вам нравится? – мурлыкнула рыжеволосая девушка; ее на первый взгляд приветливая улыбка выглядела так, как будто бы ей насильно привели рот в такое состояние, подтянув уголки ее губ за ниточки, а безучастные и немного презрительные глаза глупо хлопали длинными ресницами – Желаете примерить?
Нилам только и хватило на то, чтобы рассеянно кивнуть. Подхватив вешалку, она поспешила удалиться в примерочную.
До нее еще доносились звуки голосов, но они были слишком далеко, чтобы разобрать хоть слово. Но наконец освободиться от дешевой сальной ткани (равно как и попасть в более камерное пространство без чужих взглядов) было одним из самых приятных чувств за сегодняшний день. Новое платье сидело идеально, и это скорее Нилам не подходила ему, чем наоборот. Изумрудный цвет оттенил бронзу ее кожи, а юбка-карандаш, вкупе со слегка открытыми плечами сделала ее силуэт чувственным, но, к ее большому удивлению (и счастью), без единого намека на вульгарность. Кажется, даже ее глаза стали ярче на фоне подходящего им оттенка.
Теперь ее побрякушки смотрелись еще более дешево, чем прежде. Нилам почувствовала какой-то приступ легкой злости; злости на то, что она такая нелепая, что не в состоянии элементарно носить приличные вещи с достоинством. На переносице появилась морщинка, когда девушка с какой-то обычно не свойственной ей резкостью стала вытаскивать из ушей облезшие серьги и погнутые браслеты с тонких запястьев. Ей пришлось стиснуть зубы, чтобы расстегнуть кольцо в своем носу: сейчас факт того, что в Индии это считается верхом женской привлекательности, казался какой-то беспросветной глупостью; к тому же это оставило ей небольшую дырку на правой ноздре, которая сейчас казалась ей невероятно заметной. Определённо, без этого всего она выглядела лучше. Во всяком случае, в таком наряде.
Нилам запускает руку в копну своих локонов. Она очень пытается смастерить какую-то прическу, не имея в арсенале ничего, кроме ловкости собственных рук. Некогда роскошная шевелюра стала ломкой и нездорово пушистой от викторианского мыла; волосы не были жирными, но ощущались какими-то тяжелыми от осевшего в них воздуха. Намотав одну из прядей на палец, она подносит ее к собственному носу;
Лондон пах совсем не так роскошно, как вы могли бы подумать. Здесь были только ароматы пыли, кое-где затесавшегося в троутарной плитке песка, и резкой копати, парализовывавшая рецепторы как морозная дымка. И перебивалось это все какими-то мерзкими духами с дешевым ванилином - еще хуже, чем та картонная елочка в машине.
Тишина прервалась шуршанием шторки и резким выпадом консультантки, появившейся как черт из табакерки.
- Вам подошел размер? — очевидно, Нилам производила впечатление того человека, чье личное пространство можно не брать во внимание.
Наскоро одевшись в свой карнавальный костюм, она вышла из примерочной, встретившись глазами с облокотившемся об угол Эвангелисто. Судя по тому, какой скучающий у него был вид, Нилам задумалась о том, что она крутилась перед зеркалом слишком долго. Теперь он вряд-ли захочет тащиться с ней в погоню за Джеймсом прямо сейчас.
- Да...мне все подошло... — тихо сказала Нилам, сжимая пальцы вокруг вешалки
@potassiumcyanide
//и я снова сливаю концовку
Нилам топталась в углу, каждую секунду украдкой поглядывая в сторону Эвангелисто, забалтывающего консультантку ради их общего блага. Да уж, подумала она, если бы не он, она бы вылетела отсюда со смачным пинком (пусть даже и она не была бы одета столь нелепо) на потеху сотрудникам магазина, которые потом еще несколько раз будут пересказывать друг другу эту историю за обедом. Ведь здесь она смотрится как выловленный из болота на удочку дырявый сапог, выставленный на всеобщее обозрение в каком-нибудь известном музее. Она позорит себя. И своего великодушного (давайте простим ей склонность разбрасываться на комплименты) спутника. Виновато склонив голову, Нилам втиснулась между вешалками, пытаясь затеряться на фоне ни разу не одетых платьев, и в тоже время старалась лишний раз ничего не коснуться. Как будто бы одно ее прикосновение могло сделать эти прекрасные вещи грязными.
Предложенный консультанткой вариант ей самой не нравился, но по ее представлениям здесь она права голоса не имеет. Но через мгновение бросившаяся ей в глаза ярко-зеленая ткань заставила ее дрогнуть в охватывающей смеси восторга и благоговения. Насыщенные глубокие цвета легко притягивали ее внимание (а любовь к ним как-то нажилась сама собой среди пестрых лепетсков под жарким солнцем), и, как приманеный вкусной едой зверек, Нилам юркнула из-за вешалок и приблизилась к тому месту, где стоял Эвангелисто, чтобы получше рассматривать платье.
Ей все же пришлось сжать кусочек подола в своих пальцах, проявить заинтересованность, чтобы не показаться странной. Он был мягким и гладким, как шелк, хотя и прекрасно было понятно, что шелком это не является; скорее какой-то весьма добротный синтетический материал.
— Вам нравится? – мурлыкнула рыжеволосая девушка; ее на первый взгляд приветливая улыбка выглядела так, как будто бы ей насильно привели рот в такое состояние, подтянув уголки ее губ за ниточки, а безучастные и немного презрительные глаза глупо хлопали длинными ресницами – Желаете примерить?
Нилам только и хватило на то, чтобы рассеянно кивнуть. Подхватив вешалку, она поспешила удалиться в примерочную.
До нее еще доносились звуки голосов, но они были слишком далеко, чтобы разобрать хоть слово. Но наконец освободиться от дешевой сальной ткани (равно как и попасть в более камерное пространство без чужих взглядов) было одним из самых приятных чувств за сегодняшний день. Новое платье сидело идеально, и это скорее Нилам не подходила ему, чем наоборот. Изумрудный цвет оттенил бронзу ее кожи, а юбка-карандаш, вкупе со слегка открытыми плечами сделала ее силуэт чувственным, но, к ее большому удивлению (и счастью), без единого намека на вульгарность. Кажется, даже ее глаза стали ярче на фоне подходящего им оттенка.
Теперь ее побрякушки смотрелись еще более дешево, чем прежде. Нилам почувствовала какой-то приступ легкой злости; злости на то, что она такая нелепая, что не в состоянии элементарно носить приличные вещи с достоинством. На переносице появилась морщинка, когда девушка с какой-то обычно не свойственной ей резкостью стала вытаскивать из ушей облезшие серьги и погнутые браслеты с тонких запястьев. Ей пришлось стиснуть зубы, чтобы расстегнуть кольцо в своем носу: сейчас факт того, что в Индии это считается верхом женской привлекательности, казался какой-то беспросветной глупостью; к тому же это оставило ей небольшую дырку на правой ноздре, которая сейчас казалась ей невероятно заметной. Определённо, без этого всего она выглядела лучше. Во всяком случае, в таком наряде.
Нилам запускает руку в копну своих локонов. Она очень пытается смастерить какую-то прическу, не имея в арсенале ничего, кроме ловкости собственных рук. Некогда роскошная шевелюра стала ломкой и нездорово пушистой от викторианского мыла; волосы не были жирными, но ощущались какими-то тяжелыми от осевшего в них воздуха. Намотав одну из прядей на палец, она подносит ее к собственному носу;
Лондон пах совсем не так роскошно, как вы могли бы подумать. Здесь были только ароматы пыли, кое-где затесавшегося в троутарной плитке песка, и резкой копати, парализовывавшая рецепторы как морозная дымка. И перебивалось это все какими-то мерзкими духами с дешевым ванилином - еще хуже, чем та картонная елочка в машине.
Тишина прервалась шуршанием шторки и резким выпадом консультантки, появившейся как черт из табакерки.
- Вам подошел размер? — очевидно, Нилам производила впечатление того человека, чье личное пространство можно не брать во внимание.
Наскоро одевшись в свой карнавальный костюм, она вышла из примерочной, встретившись глазами с облокотившемся об угол Эвангелисто. Судя по тому, какой скучающий у него был вид, Нилам задумалась о том, что она крутилась перед зеркалом слишком долго. Теперь он вряд-ли захочет тащиться с ней в погоню за Джеймсом прямо сейчас.
- Да...мне все подошло... — тихо сказала Нилам, сжимая пальцы вокруг вешалки

Цитата: Rougon-Macquart от 04.12.2023, 20:26//oh willy use a billy dont be silly ><
//мне жаль:(
=> @scaramouse
Имя, фамилия: Уилфред «Билли» Алькарас [ Wilfted “Billy” Alcaraz ] |=> после смерти Алек Лич [ Alec Leach ].
Национальность: американец.
Дата рождения, возраст на данный момент: 02.01.1849 | 110 лет на данный момент.
Возраст на момент смерти и дата смерти: 13.11.1894 | 45 лет на момент смерти.
Внешность:
[spoiler title="more more more"]
[/spoiler]
⭑ ๋࣭ Детали внешности ๋࣭ ⭑
⊹ ࣪ Носит очки для чтения.
⊹ ࣪ Несмотря на общую ухоженность, руки загрубевшие, сухие. К тому же у него ломкие ногти.
⊹ ࣪ Носит старую, но все еще неплохо выглядящие костюмы. Уж скорее он умрет во второй раз, чем потратится на новую одежду. Если присмотреться, то на внутренней стороне его пиджаков заплатки, пуговицы во многих местах пришиты заново, а в области швов четкие потертости. Обуви и часам уделяет намного больше внимания.
⊹ ࣪Привычка щелкать пальцами, когда он нервничает.
Характер:
So I must leave, I'll have to go
To Las Vegas or Monaco
And win a fortune in a game
My life will never be the same
"Money money money" — Abba
Билли из тех, кто принадлежит к замечательному типу людей. Они не занимают руководящие должности в крупных компаниях, потому что понимают, что находясь под начальством они получат больше. Королевскому трону они предпочли бы тихую тень серых кардиналов. Их не влечет власть, их влечет лишь выгода. И весь мир вокруг них они видят под призмой потенциального дохода.
Билли кажется человеком приятным, порядочным и честным. Он знает: теплая улыбка, мурлыкающий голос, пара-другая фамильярных движений — и человек уже ему доверяет. А с человеком, который тебе доверяет, делать можно что угодно. Его можно обвести вокруг пальца, обокрасть и оставить ни с чем. Врать намного более выгодно, чем говорить от чистого сердца, так зачем же признавать горькую правду, если можно построить вокруг себя мир сладкой лжи?
Таким, как он, люди готовы жизнь свою доверить, а ему доверять нельзя. Он выжимает из людей последние сбережения и забирает их себе. И делает это с жалостливым выражением лица. Ему и вправду жаль, но алчность намного сильнее человечности.
Больше всего на свете Билли любит деньги, потому что деньги открывают доступ к любым благам человечества. И на свои сбережения он мог бы позволить себе многое, очень многое! Вот только Билли слишком любит деньги для того, чтобы их тратить. Он не любит то, что из денег получают. Лишь факт того, что у него на счетах тысячи, заставляет его трепетать от восторга.
Деньги дарят стабильность, и он чертовски боится эту стабильность потерять. И как человек, наблюдавший на своем веку немало банкротов, он отлично знает, что такое безденежье. Нет ничего страшнее, чем остаться в нищете. Он прекрасно знает, что такое нищета… оттого и живет впроголодь, лелея средства на своем счету.
В конце концов, на остальное ему плевать. Он мечтает о роскоши, но позволить себе ее не может — и деньги здесь ни при чем. Но как он может тратить деньги, если лишь мысль об этом его ужасает? Как он может, если страх пробирает его с головы до ног, когда он, поспешно считая в уме, полагает, что сумма выходит слишком большой? Билли, может, и человек нечестный, но он состоит из бесконечных страхов и тревог. Билли жалок.
Каким бы громким в узких кругах в свое время ни было его имя, какое бы подозрение ни внушали его льстящие манеры и мягкие черты, какую бы ненависть он ни видел в глазах своих соперников, он понимал, насколько бесславным было его положение. Ибо каждый день он чувствовал себя загнанным в угол зайцем, окруженного сотней злобных псов, каждый день его терзали страхи и сомнения, каждый день его прожигала острая ненависть к себе.
Разве его не мучает совесть, когда он осознает, что отправляет кого-то на верное разорение? Когда его действия приводят к печальным последствиям? Может, он и мошенник, но он вовсе не бездушен. Просто алчность… алчность слишком сильна.
Он холоден и жесток ко всему, что мешает ему достичь своей цели. А его цель — фантомные незримые богатства. Он зависим от денег настолько, что его тошнит от этого. От себя и от своей лживости.
Он давно уже разучился жить без обмана. И каждое его слово преобразуется под компрессом выдумки. В глубине души он поэт, фантазер, чье воображение настолько богато, что ему начинают верить.
Страхи и сомнения, страхи и сомнения, а иногда еще и звуки ноющей совести — вот, что мешает ему спать по ночам. Вот, что оставило его живым после смерти, вот, что не дает ему покоя уже больше ста лет. Он сгорает от стыда, но остановиться не может, подозревая, что его тяга к богатству нездорова. Подозревая, что тяга его к богатству уж скорее объясняется страхом бедности.
Билли назовет себя человеком будущего, но не может толком отпустить прошлое. Билли считает себя человеком свободным, но тяжесть разбухшей от проступков совести не дает ему сдвинуться с места. Билли кажется себе человеком разумным, но что тогда его стремление к осознанию владения деньгами, если не сумасшествие? Билли лишен гордости, лишен надежды, лишен любви и лишен всего, что стоит уровнями выше по Маслоу.
Но пока у него есть деньги, его это не волнует.
Биография:
Прежде, чем я умру, я хочу облегчить душу. И дело вовсе не в раскаянии, просто эти мысли жгли меня на протяжении всей моей сознательной жизни. Я не могу больше нести бремя лжи на своих плечах.
Я не надеюсь на понимание, я не надеюсь на оправдание, я лишь хочу, чтобы меня выслушали— или хотя бы прочитали. Эта маленькая исповедь будет для меня облегчением. И я смогу спокойно отойти в мир иной.
Мне хочется извиниться перед каждым, кто пал жертвой моей лжи. И мистера и миссис Алькарас, что были так добры, что проигнорировали очевидные признаки моего обмана, и Норму, что смилостивилась и терпела меня целых тринадцать лет, и Фрэнсис, которая была слишком мала, чтобы понять, насколько ее отец плохой человек. И Хоппера, которого моя ложь свела с ума, и всех-всех-всех тех, кому я навредил, мне правда жаль! Моя совесть не дает мне покоя. Как ни стыдно мне этого признавать, но меня мучает вина.
Округ Гамильтон, штат Индиана, назван в честь великого Александра Гамильтона — сироты с Карибских островов, который позже станет одним из самых великих людей Соединенных Штатов. Но начинал он с сироты, пусть и небедного сироты, а потом его имя станут узнавать все американские школьники. Между мной и Гамильтоном, конечно, большая разница: он был политиком, я — брокером с печально известной ямы Уолл-стрит, к тому же он родился задолго до меня, а тогда и время было другое. Штаты на момент моего рождения были уже лет как семьдесят свободны. Но война шла и тогда: между Севером и Югом бушевали разногласия.
Когда война началась, я был еще очень мал. Не вспомню точно, сколько мне было. Мой отец погибал в борьбе за Западную Виргинию, а моя мать, прихватив с собой все наше и без того жалкое имущество (мы жили бедно еще до кризиса), повезла нас в Иллинойс, где тогда было спокойнее.
Когда я говорю «нас», я имею в виду меня и мою маленькую сестрицу, ей тогда было всего несколько месяцев. А еще одна тогда удобно устроилась в материнском животе. Нас было трое — четверо, если считать беременность моей матери — а денег едва хватало на одного.
Помню, как приходилось спать в товарных вагонах тяжелых паровозов, где воняло гнилью и пылью, но даже это было везением, ибо место удавалось получить далеко не всегда. Порой бродяги, скитающиеся по Штатам туда-сюда, из Мэна в Нью-Джерси, из Нью-Джерси в Мэриленд, из Мэриленда (с пересадкой в Виргинии) в Кентукки, от которых несло скипидаром и желчью, чуть ли не драться готовы были за лишний клочок места в поезде. А драться им пришлось бы с беременной женщиной на голову ниже их, да с ее малолетними детьми. К тому же кондукторы и начальники станций не были добры к беднякам, желающим попасть в другую точку Америки.
Питались мы чем придется, тем, что попадалось по пути в небольших количествах. У нас не было ни цента, поэтому пришлось пускаться на унизительное воровство. Помню, однажды какая-то леди поймала меня на том, что я обчищаю ее карманы — и подняла крик на всю станцию. Никогда еще прежде мне не было так стыдно. Однако важным это не было, волновало меня одно: она не заметила, как из ее сумочки пропало несколько десятков центов. И почти неделю мы жили как короли.
Ходили мы в тряпье, оттого мерзли от холода. Но мы знали, что могло быть и хуже, потому что мы, по крайней мере, не умирали в бою. И не умирали во время осад, неудавшихся кампаний или чего-то еще. Выстрелы слышались отдаленно, нас они не касались. И это было большим облегчением.
Может показаться, что я давлю на жалость, но было бы несправедливым не упомянуть о причинах моего обмана, не так ли? Пожалуй, поступок, мною совершенный, чрезвычайно непорядочен, но его вполне можно объяснить, пусть и не оправдать.
Когда мы добрались до злополучного Чикаго, нас было уже трое. Я плохо остальные моменты нашего странствия, но этот помню хорошо: моя мать осторожно, со слезами горечи на глазах, положила мою сестру в углу товарного вагона, накрыла соломой и оставила. Я кричал, чтобы ее забрали, но мать лишь зажимала мне рот. Я и вправду думал, что моя сестра уснула.
Какое-то время мы жили на окраине, пока моя мать носилась по городу в поисках работы. Во всяком случае, так я думал, пока в один день она не пришла без своего небольшого живота. Как же ужасен бывает голод!
Зато теперь она могла бегать намного быстрее, а это значит, что и работу искать было легче. Она нашла удачное местечко на какой-то фабрике, с тех пор днями напролет пропадала вне дома — если этот убогий подвал можно назвать домом. Я же бродил по улицам в поисках подработки.
На Новый год 1871-го Санта подарил мне замерзшее тельце моей матери. Плакать времени не было, я только что нашел подработку в виде разносчика газет.
Пожалуй, мне стоит немного отойти от темы, сделать лирическое отступление, или что-то вроде. Мое имя не так уж важно для этой истории, кто собственно я? Нищий мальчик из Индианы, который чудом, воистину Божьим чудом, выбрался в люди. Настоящим главным героем был Уилфред Алькарас, которого в семье ласково называли Билли, который был гордостью их старинного рода, который мог бы стать гениальным математиком, композитором, художником, да кем угодно! У него-то возможность была.
Но он умер.
Несправедливо говорить, что он умер, потому что я не знаю, умер ли он или нет. Так же как и несправедливо мне говорить, что Бога нет, ибо я не знаю, не могу знать наверняка! Но я не верю в Бога, и я не верю в чудеса, оттого не верю в то, что Билли Алькарас остался в живых. Иначе мне пришлось бы очень несладко.
О его исчезновении трещали во всех газетах, и я знал бы это, если бы умел читать и мог позволить себе газеты. Какое-то время, кажется, недели три с момента его пропажи, возможно, даже больше, потому что, как мне позже рассказали, полиция потеряла всякие надежды: ребенок пропал и все тут. Если дети не возвращаются сами через неделю, то шансы того, что они живы, крайне малы. Так говорили мне полицейские. Но нет, нет! Билли Алькарас, конечно же, вернулся, вернулся под Рождество — это добрая новогодняя сказка… добрая новогодняя сказка о малолетнем мошеннике.
Я плелся по Вэст Монро, когда меня за локоть поймала какая-то дама. Сухопарая и чопорная, одетая в общипанные меха, она запричитала, засюсюкалась со мной, и повела меня куда-то в сторону. Я пытался противиться, но ее хватка была сильнее — желание денег, вот, что это было. За Билли Алькараса обещали порядка полторы тысячи долларов. Это и сейчас немало, но по тем временам просто состояние.
Я чуть ли не рыдал, когда меня посадили в темном полицейском участке, где мрачного вида полисмен переговаривался с кем-то, кого я разглядеть не мог. Я плакал, я просил их отпустить меня, говорил, что ничего не сделал, я полагал, что меня направят в приют, или на общественные работы, или еще хуже — я ведь почти бездомный!
Но когда полисмен вошел в комнату для допросов, где сидел дрожащий я, он лучезарно улыбался. А рядом с ним тряслась от слез женщина лет тридцати пяти, дороговизну бархатного платья которой выдавал сложный крой. Она тряслась и причитала: «Билли, мой Билли, Господи Боже, ты вернулся!»
Сходство между мною и Билли и вправду было поразительным, учитывая, что мы даже не приходились друг другу родственниками. Я понял это позже, когда просмотрел старые фотографии. И в любой другой ситуации во мне заговорила бы совесть: но леди Алькарас была одета как королева, а в моем желудке было пусто уже несколько дней. Факторы эти соединились и вылились в один сплошной поток лжи.
Играть на чувствах несчастной семейки было сложно. Особенно трудно приходилось с грамотой. Буквы в книгах для меня мешались в комок непонятных закорючек, оттого я плакал всякий раз, когда мне предлагали почитать. Врачи списывали на потрясение, «Возможно, там, где его держали, он разучился читать по-английски…». Идея абсурд, но моим (уже моим) родителям нужно было хоть какое-то объяснение. Я учился читать «заново» с большой охотой и сильным усердием. Благо, считать я умел и до того, пусть и арифметические примеры мне не давались. С цифрами вообще все было проще, особенно в университете.
Род Алькарасов древний и исключительно благородный: корнями он уходит аж в феодальную Испанию. Мол, их предки поселились здесь два века назад, а потом семья раскололась. Одни остались здесь, в Иллинойсе, занимались финансами, торговлей акциями и банковским делом, а вторые уехали в Алабаму, стали богатыми плантаторами. Война между Севером и Югом окончательно поставила точки над «и» в вопросе преимуществ тех и других.
Поэтому, как представитель бывшей аристократии, я получил блестящее образование. У меня не было ни таланта, ни врожденных склонностей, но у меня было желание. Желание страстное и сильное: с невероятным усердием я залезал в книги о финансах и правильном распоряжении деньгами. Мне было чуть больше двадцати, но я уже знал, как именно нужно тратить деньги, чтобы получить еще больше. Экономика, философия, даже политическая наука, а кроме английского еще немецкий, французский и испанский (что была, безусловно, чисто формальная семейная традиция). Итак, из простого уличного мальчишки я стал многообещающим молодым человеком из богатой семьи.
Я полагал, что продолжу семейное дело: воровство на фондовой бирже. Так оно и случилось. Начиналось все с малого. Небольшие вложения, несерьезные инвестиции, но прибыль от этого сущий пустяк по сравнению с тем, что я надеялся получить.
Из Чикаго я перебрался в Нью-Йорк. Так началось мое знакомство с Уолл-стрит. Так окончательно утвердилось мое нравственное падение.
Фондовая биржа — удивительное место. Здесь улыбнуться любому, кто осмелится туда войти. И здесь скажут, что почти каждый имеет право на игру. Имеет, вот только игра нечестная, и правила известны лишь исключительным. Пропитанное ложью место, где джентльмены в костюмах душат друг друга при помощи махинаций. Место разорения — место обогащения. Фондовая биржа — это легальное мошенничество.
Поначалу я брал точно столько же, сколько брали другие. Но этого мне было мало. Манипулировать акциями — что может быть проще! Стоит только быть аккуратным, чтобы не оказаться в неудобном положении. И я был аккуратным, как хирург на операции, когда со сладостным выражением лица сообщал ложную информацию представителям противоборствующих компаний.
Я еще не думал, к чему это приведет.
Это оказалось намного легче, чем мне виделось ранее. Закупаешь бесчисленное количество акций от одной компании, что создает дефицит, потом продаешь их и получаешь прибыль. Или намеренно врешь о цене, чтобы настроить ее под себя. Или распоряжаешься бумагами, которыми еще не владеешь — это же абсурдно мерзкое преступление! Но это приносило деньги, вот что было важно.
Не скрою, что мне от себя было тошно, и я даже не буду стараться себя оправдать. Но и не стану отрицать, что мое желание разбогатеть было нездоровым. Я жаждал денег, как мог бы жаждать воды и воздуха. Я пристрастился к ним, как к лекарству. Хрустящие чеки, зеленые купюры были моим утешением, моей жизнью! Я утопал в черном, грязном мире долларов, франков, фунтов, злотых, крон, рублей и йен!
Первое время я не думал ни о чем, кроме дохода. Кроме все сильнее расширяющегося банковского счета и наличных в моем кошельке. Моя алчность зашла настолько далеко, что я даже решился на брак.
Мне жаль это признавать, но Норма никогда не была мною любима. И мне больно понимать, что она это чувствовала и осознавала. Наш союз не был счастлив, он был мрачен и угрюм, как вынужденное сожительство двух вдовцов.
Когда мы только познакомились, Норма Мэрриуэззер (тогда еще Мэрриуэззер) была начинающей актрисой. И много она, разумеется, не зарабатывала, выступая на Бродвейской сцене, в отличие от ее отца. На редкость хмурый мужчина с невероятными суммами за широкими плечами. Я влюбился в него мгновенно.
Мне пришлось сильно постараться, чтобы заслужить симпатию этого промышленника-миллионера. Он был типичным представителем буржуазии прошлых веков, мыслил он примерно так же. И я постарался подстроиться под его мысли, под его ожидания, как сделал это двадцать лет назад в богатом доме Алькарасов. И у меня вышло. От подозрения в его глазах мне избавиться не удалось, но он дал дочери благословение.
И мы с Нормой поженились.
А через год родилась Фрэнсис, и ее рождение было прихотью исключительно тестя. А я не мог ему отказать, ибо на его средствах и держались мои рискованные ходы на бирже. Между тем, ребенок меня совершенно не интересовал. Я все больше набивал карманы достаточно смелыми для биржи аферами, я почти гордился тем, насколько успешно я справлялся с ролью мошенника.
В глубине души, я себя ненавидел. И ненавидел эти деревянные ящички внутри Финансового центра страны, бумажки, разбросанные по полу (чем хуже положение, тем грязнее пол), приветливые лица моих знакомых, что ненавидели меня всей своей душой — я знаю это, как и знаю, что меня не за что было любить. Меня поддерживали лишь деньги, которые я получал со своих мерзких выходок.
Я вспоминаю Норму. Худую, бледную, с тонкими, томными чертами красавицы из готических романов, с картин Россетти. Дрожащую, но стойкую, как шекспировская Беатриче, она была прекрасна! Как жаль, что я не мог ее полюбить. Как жаль, что я не смог оценить красоту ее прелестного лица, ее стройного тела, ее мягкого голоса, ее трепещущих, артистичных жестов, ее души.
Вместо этого я оценил толщину кошелька ее папаши.
Может, я ее и не любил, и, может, она не любила меня, но она искренне желала часов, проведенных вместе, минут, когда мы оставались вдвоем, дней, когда мы всей семьей гуляли по Центральному парку, или ездили на Гудзон. И мне искренне жаль, что я ей этого не дал.
Мы ссорились чаще, чем разговаривали по душам. Спорили холодно, строго, сухо, и лучше бы мы кричали друг на друга, бросаясь посудой и метая ножи, как в дешевых бульварных романах. Но мы просто язвили, даже не смотрели друг на друга. Фрэнсис жалась в углу, она чувствовала себя лишней в этой острой словесной перепалке. Тогда мне казалось, что она не могла осознать, что она тоже член семьи — настолько несчастным был ее вид. Позже я понял, что членом семьи не был только я.
Причины наших с ней ссор, в сущности, не слишком отличались друг от друга, и связаны они были так или иначе со мной. Сводилось все к двум вещам: моей холодности и моей жадности.
— Продолжаться так больше не может! — сказала она поздним вечером октября прошлого года, когда я вернулся с работы. — Ты вообще проводишь время с семьей?
— Дорогая, я работаю…
— Двадцать четыре часа в сутки? Семь дней подряд? — Ее тон оставался холодным, но глаза кипели от гнева. — Фредди, — (лишь она меня так называла) — послушай, это нездорово! Это… неправильно! Когда мы последний раз проводили время вместе?
— Мы живем в одном доме…
— Замолчи! — Она хлопнула ладонью по столу. — Нет, нет, не нужно твоих тупых комментариев. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, ты не глупый человек! Может, мы и живем в одном доме, но… Господи, Фредди, мы даже спим в разных комнатах! Если не думаешь обо мне, подумай хотя бы о Фрэнсис…
— Не драматизируй, я думаю о Фрэнсис! — Я чувствовал, что моя голова раскалывалась. Норму мой усталый тон разозлил еще больше.
— Нет, не думаешь! Ты вообще заметил, когда вошел, что ее нет?
И правда, она слишком громко говорила. Фрэнсис уже не была маленькой, но Норма все еще боялась ее разбудить.
— Теперь заметил.
— Ах, теперь ты заметил! — воскликнула она с возмущением. — Она у бабушки, — добавила она уже спокойнее. Что-то показалось в ее тоне, теперь уже почти победоносном, показалось мне странным.
— Фрэнсис не нужны миллионы на счетах, — прошептала она, сверля меня убийственным взглядом. — И Фрэнсис не нужны выгодные акции. Ей нужны куколки, игрушки, платьица и все, что нужно маленьким девочкам! А знаешь, что ей нужно больше всего? Ей нужен ОТЕЦ! Недавно она пришла со школы вся растерянная, потому что учительница сказала описать свою семью, а она ничего о тебе не знает, Фредди… да и я тоже.
Она вздохнула.
— Мы живем в убогой квартирке, хотя могли бы жить на Таймс Сквер — нам это под силу, у нас достаточно денег! Мы могли бы ходить в одежде из хорошей ткани, но ты не позволяешь тратить ни пенни без твоего согласия! Мы могли бы есть в лучших ресторанах этого чертового города, но ты… ты…
Она запнулась. Потом схватила пальто с крючка.
— Я ухожу, Фредди.
— Дверь всегда открыта. — Норма часто уходила погулять в ночное время, ей это нравилось. А мне было все равно, с кем и где она проводила вечера. Ревность меня не мучила.
— Ты не понял, Фредди. — Она повернулась, посмотрела на меня своими большими, печальными глазами, и глубоко вздохнула. А потом сдернула с пальца кольцо и швырнула его в мои ноги. — Я ухожу. Я пришлю за вещами завтра.
И она ушла.
И, как бы ужасно это ни прозвучало, я вздохнул с облегчением.
Я понимаю Норму, она имела все основания жаловаться. И уж, конечно же, я ее не виню, не мне ее винить. Винить ее может лишь тот, кто смог бы продержаться в шкуре человека с разбитыми мечтами. Она хотела стать актрисой, но ее отец сдерживал ее железной хваткой. Она хотела мирной семейной жизни, но я был чересчур холоден, помешан на делах. Мы жили небогато, несмотря на обеспеченность, она желала большего. И она выбрала самый простой выход из всех возможных.
Я не стал спорить насчет того, когда мне нужно видеться с Фрэнсис. Наше расставание прошло крайне мирно, потому что обе стороны не возражали. Это прозвучит ужасно, но я не чувствовал ничего, кроме умиротворения. Я вновь остался один.
Норма быстро устроила свою жизнь: вышла за небогатого, но заботливого и талантливого писателя Ричарда Бакли. Сейчас о его книгах почти никто не слышал, но в свое время ими зачитывалась вся американская молодежь. Я его видел — приятный человек, я не стану этого скрывать. Я был даже рад за Норму, она этого заслуживала. Я не чувствовал тягости.
Мне было хорошо, пока я не понял, что последние двенадцать лет мою совесть сдерживало наличие в моем доме Нормы и Фрэнсис.
Я почти чувствовал, как схожу с ума от угрызений совести. Я не мог спать: мне мерещились мерзкие создания в костюмах брокеров. И в одном из них я непременно узнавал себя. Мне даже показалось, что я начал верить в Бога, и я готов был в Него поверить, лишь бы тот простил мне мои грехи. Стыд пожирал меня медленно, мучая и пытая.
Я стал рассеяннее, задумчивее, тише. Я уже не решался на такие рискованные шаги, меня мучили кошмары. Панический страх быть пойманным прожигал меня. И боялся я не столько потерь, сколько унижения.
Я понимал, что зашел слишком далеко, и я понимал, что добром это не кончится. И я понимал, что подобное когда-нибудь случилось бы, просто я не знал, когда именно. Я знал, что по моей вине разоряются семьи, но никогда еще я не думал о том, какой именно вред я могу нанести. Я человек рациональный, и пустые перспективы, туманные возможности — это меня не волновало. Но когда передо мной предстали факты, я задрожал от страха.
Мне невероятно жаль семью Хопперов, но я понимаю, что одними извинениями не обойдусь. И я понимаю, что сделай я что угодно, они бы меня не простили. И жаль мне не только их, мне жаль всех, с кем я дурно обошелся, кого я одурачил, а это ужасно длинный список!
Что случилось с Билли Алькарасом, настоящим Билли Алькарасом? Жив ли он, или мертв? Знает ли он обо мне, или нет? Ищет ли он меня, или это лишь бред и паранойя? И узнали ли мои приемные родители о моем происхождении? Стыдно ли им за меня, или они нашли в себе силы меня понять? Есть ли на свете хоть кто-то, кому я сделал что-то хорошее? Кого я любил искренне и без корысти? Кто любил меня в ответ? Заслуживаю ли я этого вообще?!
В моей голове слишком много вопросов, и я боюсь, что не выдержу. И я не верю, что смогу дальше так жить. Мое существование с самого начала подпитывают воровство и обман. Никогда в жизни мне не стать честным человеком. И мне искренне жаль тех, кто на меня надеялся.
Мне правда жаль мне очень жаль но я не могу иначе я должен это сделать мне нужно мне жаль мне так жа
Причина смерти:
Часы в кабинете идут ровно, точно. Они отзываются легким стуком от свободных стен. Они — единственное украшение стены. Кроме портрета Линкольна, пары грамот и расписания здесь больше ничего нет. На шкафах не покоится ни пылинки. Внутри они обставлены бумагами и канцелярией. Местечко унылое, местечко чересчур строгое, аккуратное… пустое. Денег на его счету никогда не будет достаточно, чтобы он мог простить себе парочку новых полок.
Билли постукивает карандашом по столу. Грифель трещит, ломается, карандаш уже безнадежно испорчен. Билли это не волнует. Точно в дреме наяву он продолжает монотонно барабанить по столу. Его сжавшееся сердечко колотится от страха.
Но разум говорит спокойно и сурово: ты должен это сделать, ты обязан. Ты не сможешь отплатить им ничем, даже всеми деньгами мира, если они у тебя будут. Билли постукивает карандашом по столу. Перед ним раскрыта газета.
Номер выпущен еще на прошлой неделе, но новости беспокоят его до сих пор. Мередит Хоппер — герой с первой полосы — его знакомый. Именно его Билли одурачил с невинным лицом, именно его Билли заставил разориться, именно его Билли подтолкнул к безумию. И тем самым доказал себе, насколько же он подонок.
«Обанкротившийся акционер уносит на тот свет себя и всю свою семью после разорения!»
Билли перечитывает громкий заголовок. Ничего не меняется. Он винит себя в наивности: а может ли что-то поменяться? Может ли жизнь повернуться к лучшему в один момент?
«Обанкротившийся акционер уносит на тот свет себя и всю свою семью после разорения!»
Билли с раздражением швыряет газету в сторону. Его губы дрожат. Он помнил Мередита Хоппера: это был невысокий человек с залысиной и нервными движениями, таких, как он, обвести вокруг пальца не сложнее, чем выпить кофе. Билли и предположить не мог, что у Хоппера могут «шарики за ролики заехать». Но они заехали, вот в чем проблема. И как итог: четыре трупа.
Билли вздыхает. Его рука тянется к ящику стола. Сначала нерешительно, затем уверенно. Медленно поворачивает ключ (оттягивает момент правосудия). Может, он нечестный человек, но жить с такой виной он не может. Дрожащие его пальцы нащупывают оружие.
К четырем трупам он добавит пятый.
Цель: выяснить, что случилось с настоящим Билли Алькарасом (тем самым, который пропал без вести).
Дополнительные детали:
↪ У Билли очень аккуратный, но мелкий почерк.
↪ Норма прожила еще много лет после смерти Билли, ее смерть была спокойной. Фрэнсис же скончалась рано: ее унесла чахотка, когда ей едва исполнилось двадцать.
↪ При жизни он страдал от определенной формы клептомании, после смерти это вылилось в высокофункциональный ал<>зм.
↪ За все то время, что он жил (и после), он научился умножать и делить большие числа в уме, не используя каких-либо приборов.
↪ Единственное его хобби — игра на пианино. Он научился этому еще в детстве, этим занималась его мать. Он уже давно утратил навыки хорошей игры, но все еще пытается выжать из себя мелодии в моменты особой тоски.
↪ Алек Лич — отсылка (?) на настоящее имя Кэри Гранта
(привет, Марселло).↪ Он все еще торгует на бирже, но действует куда менее рискованно, к тому же теперь ведет более честную игру (но получает меньше).
//oh willy use a billy dont be silly ><
//мне жаль:(
=> @scaramouse
Имя, фамилия: Уилфред «Билли» Алькарас [ Wilfted “Billy” Alcaraz ] |=> после смерти Алек Лич [ Alec Leach ].
Национальность: американец.
Дата рождения, возраст на данный момент: 02.01.1849 | 110 лет на данный момент.
Возраст на момент смерти и дата смерти: 13.11.1894 | 45 лет на момент смерти.
Внешность:
⭑ ๋࣭ Детали внешности ๋࣭ ⭑
⊹ ࣪ Носит очки для чтения.
⊹ ࣪ Несмотря на общую ухоженность, руки загрубевшие, сухие. К тому же у него ломкие ногти.
⊹ ࣪ Носит старую, но все еще неплохо выглядящие костюмы. Уж скорее он умрет во второй раз, чем потратится на новую одежду. Если присмотреться, то на внутренней стороне его пиджаков заплатки, пуговицы во многих местах пришиты заново, а в области швов четкие потертости. Обуви и часам уделяет намного больше внимания.
⊹ ࣪Привычка щелкать пальцами, когда он нервничает.
Характер:
So I must leave, I'll have to go
To Las Vegas or Monaco
And win a fortune in a game
My life will never be the same
"Money money money" — Abba
Билли из тех, кто принадлежит к замечательному типу людей. Они не занимают руководящие должности в крупных компаниях, потому что понимают, что находясь под начальством они получат больше. Королевскому трону они предпочли бы тихую тень серых кардиналов. Их не влечет власть, их влечет лишь выгода. И весь мир вокруг них они видят под призмой потенциального дохода.
Билли кажется человеком приятным, порядочным и честным. Он знает: теплая улыбка, мурлыкающий голос, пара-другая фамильярных движений — и человек уже ему доверяет. А с человеком, который тебе доверяет, делать можно что угодно. Его можно обвести вокруг пальца, обокрасть и оставить ни с чем. Врать намного более выгодно, чем говорить от чистого сердца, так зачем же признавать горькую правду, если можно построить вокруг себя мир сладкой лжи?
Таким, как он, люди готовы жизнь свою доверить, а ему доверять нельзя. Он выжимает из людей последние сбережения и забирает их себе. И делает это с жалостливым выражением лица. Ему и вправду жаль, но алчность намного сильнее человечности.
Больше всего на свете Билли любит деньги, потому что деньги открывают доступ к любым благам человечества. И на свои сбережения он мог бы позволить себе многое, очень многое! Вот только Билли слишком любит деньги для того, чтобы их тратить. Он не любит то, что из денег получают. Лишь факт того, что у него на счетах тысячи, заставляет его трепетать от восторга.
Деньги дарят стабильность, и он чертовски боится эту стабильность потерять. И как человек, наблюдавший на своем веку немало банкротов, он отлично знает, что такое безденежье. Нет ничего страшнее, чем остаться в нищете. Он прекрасно знает, что такое нищета… оттого и живет впроголодь, лелея средства на своем счету.
В конце концов, на остальное ему плевать. Он мечтает о роскоши, но позволить себе ее не может — и деньги здесь ни при чем. Но как он может тратить деньги, если лишь мысль об этом его ужасает? Как он может, если страх пробирает его с головы до ног, когда он, поспешно считая в уме, полагает, что сумма выходит слишком большой? Билли, может, и человек нечестный, но он состоит из бесконечных страхов и тревог. Билли жалок.
Каким бы громким в узких кругах в свое время ни было его имя, какое бы подозрение ни внушали его льстящие манеры и мягкие черты, какую бы ненависть он ни видел в глазах своих соперников, он понимал, насколько бесславным было его положение. Ибо каждый день он чувствовал себя загнанным в угол зайцем, окруженного сотней злобных псов, каждый день его терзали страхи и сомнения, каждый день его прожигала острая ненависть к себе.
Разве его не мучает совесть, когда он осознает, что отправляет кого-то на верное разорение? Когда его действия приводят к печальным последствиям? Может, он и мошенник, но он вовсе не бездушен. Просто алчность… алчность слишком сильна.
Он холоден и жесток ко всему, что мешает ему достичь своей цели. А его цель — фантомные незримые богатства. Он зависим от денег настолько, что его тошнит от этого. От себя и от своей лживости.
Он давно уже разучился жить без обмана. И каждое его слово преобразуется под компрессом выдумки. В глубине души он поэт, фантазер, чье воображение настолько богато, что ему начинают верить.
Страхи и сомнения, страхи и сомнения, а иногда еще и звуки ноющей совести — вот, что мешает ему спать по ночам. Вот, что оставило его живым после смерти, вот, что не дает ему покоя уже больше ста лет. Он сгорает от стыда, но остановиться не может, подозревая, что его тяга к богатству нездорова. Подозревая, что тяга его к богатству уж скорее объясняется страхом бедности.
Билли назовет себя человеком будущего, но не может толком отпустить прошлое. Билли считает себя человеком свободным, но тяжесть разбухшей от проступков совести не дает ему сдвинуться с места. Билли кажется себе человеком разумным, но что тогда его стремление к осознанию владения деньгами, если не сумасшествие? Билли лишен гордости, лишен надежды, лишен любви и лишен всего, что стоит уровнями выше по Маслоу.
Но пока у него есть деньги, его это не волнует.
Биография:
Прежде, чем я умру, я хочу облегчить душу. И дело вовсе не в раскаянии, просто эти мысли жгли меня на протяжении всей моей сознательной жизни. Я не могу больше нести бремя лжи на своих плечах.
Я не надеюсь на понимание, я не надеюсь на оправдание, я лишь хочу, чтобы меня выслушали— или хотя бы прочитали. Эта маленькая исповедь будет для меня облегчением. И я смогу спокойно отойти в мир иной.
Мне хочется извиниться перед каждым, кто пал жертвой моей лжи. И мистера и миссис Алькарас, что были так добры, что проигнорировали очевидные признаки моего обмана, и Норму, что смилостивилась и терпела меня целых тринадцать лет, и Фрэнсис, которая была слишком мала, чтобы понять, насколько ее отец плохой человек. И Хоппера, которого моя ложь свела с ума, и всех-всех-всех тех, кому я навредил, мне правда жаль! Моя совесть не дает мне покоя. Как ни стыдно мне этого признавать, но меня мучает вина.
Округ Гамильтон, штат Индиана, назван в честь великого Александра Гамильтона — сироты с Карибских островов, который позже станет одним из самых великих людей Соединенных Штатов. Но начинал он с сироты, пусть и небедного сироты, а потом его имя станут узнавать все американские школьники. Между мной и Гамильтоном, конечно, большая разница: он был политиком, я — брокером с печально известной ямы Уолл-стрит, к тому же он родился задолго до меня, а тогда и время было другое. Штаты на момент моего рождения были уже лет как семьдесят свободны. Но война шла и тогда: между Севером и Югом бушевали разногласия.
Когда война началась, я был еще очень мал. Не вспомню точно, сколько мне было. Мой отец погибал в борьбе за Западную Виргинию, а моя мать, прихватив с собой все наше и без того жалкое имущество (мы жили бедно еще до кризиса), повезла нас в Иллинойс, где тогда было спокойнее.
Когда я говорю «нас», я имею в виду меня и мою маленькую сестрицу, ей тогда было всего несколько месяцев. А еще одна тогда удобно устроилась в материнском животе. Нас было трое — четверо, если считать беременность моей матери — а денег едва хватало на одного.
Помню, как приходилось спать в товарных вагонах тяжелых паровозов, где воняло гнилью и пылью, но даже это было везением, ибо место удавалось получить далеко не всегда. Порой бродяги, скитающиеся по Штатам туда-сюда, из Мэна в Нью-Джерси, из Нью-Джерси в Мэриленд, из Мэриленда (с пересадкой в Виргинии) в Кентукки, от которых несло скипидаром и желчью, чуть ли не драться готовы были за лишний клочок места в поезде. А драться им пришлось бы с беременной женщиной на голову ниже их, да с ее малолетними детьми. К тому же кондукторы и начальники станций не были добры к беднякам, желающим попасть в другую точку Америки.
Питались мы чем придется, тем, что попадалось по пути в небольших количествах. У нас не было ни цента, поэтому пришлось пускаться на унизительное воровство. Помню, однажды какая-то леди поймала меня на том, что я обчищаю ее карманы — и подняла крик на всю станцию. Никогда еще прежде мне не было так стыдно. Однако важным это не было, волновало меня одно: она не заметила, как из ее сумочки пропало несколько десятков центов. И почти неделю мы жили как короли.
Ходили мы в тряпье, оттого мерзли от холода. Но мы знали, что могло быть и хуже, потому что мы, по крайней мере, не умирали в бою. И не умирали во время осад, неудавшихся кампаний или чего-то еще. Выстрелы слышались отдаленно, нас они не касались. И это было большим облегчением.
Может показаться, что я давлю на жалость, но было бы несправедливым не упомянуть о причинах моего обмана, не так ли? Пожалуй, поступок, мною совершенный, чрезвычайно непорядочен, но его вполне можно объяснить, пусть и не оправдать.
Когда мы добрались до злополучного Чикаго, нас было уже трое. Я плохо остальные моменты нашего странствия, но этот помню хорошо: моя мать осторожно, со слезами горечи на глазах, положила мою сестру в углу товарного вагона, накрыла соломой и оставила. Я кричал, чтобы ее забрали, но мать лишь зажимала мне рот. Я и вправду думал, что моя сестра уснула.
Какое-то время мы жили на окраине, пока моя мать носилась по городу в поисках работы. Во всяком случае, так я думал, пока в один день она не пришла без своего небольшого живота. Как же ужасен бывает голод!
Зато теперь она могла бегать намного быстрее, а это значит, что и работу искать было легче. Она нашла удачное местечко на какой-то фабрике, с тех пор днями напролет пропадала вне дома — если этот убогий подвал можно назвать домом. Я же бродил по улицам в поисках подработки.
На Новый год 1871-го Санта подарил мне замерзшее тельце моей матери. Плакать времени не было, я только что нашел подработку в виде разносчика газет.
Пожалуй, мне стоит немного отойти от темы, сделать лирическое отступление, или что-то вроде. Мое имя не так уж важно для этой истории, кто собственно я? Нищий мальчик из Индианы, который чудом, воистину Божьим чудом, выбрался в люди. Настоящим главным героем был Уилфред Алькарас, которого в семье ласково называли Билли, который был гордостью их старинного рода, который мог бы стать гениальным математиком, композитором, художником, да кем угодно! У него-то возможность была.
Но он умер.
Несправедливо говорить, что он умер, потому что я не знаю, умер ли он или нет. Так же как и несправедливо мне говорить, что Бога нет, ибо я не знаю, не могу знать наверняка! Но я не верю в Бога, и я не верю в чудеса, оттого не верю в то, что Билли Алькарас остался в живых. Иначе мне пришлось бы очень несладко.
О его исчезновении трещали во всех газетах, и я знал бы это, если бы умел читать и мог позволить себе газеты. Какое-то время, кажется, недели три с момента его пропажи, возможно, даже больше, потому что, как мне позже рассказали, полиция потеряла всякие надежды: ребенок пропал и все тут. Если дети не возвращаются сами через неделю, то шансы того, что они живы, крайне малы. Так говорили мне полицейские. Но нет, нет! Билли Алькарас, конечно же, вернулся, вернулся под Рождество — это добрая новогодняя сказка… добрая новогодняя сказка о малолетнем мошеннике.
Я плелся по Вэст Монро, когда меня за локоть поймала какая-то дама. Сухопарая и чопорная, одетая в общипанные меха, она запричитала, засюсюкалась со мной, и повела меня куда-то в сторону. Я пытался противиться, но ее хватка была сильнее — желание денег, вот, что это было. За Билли Алькараса обещали порядка полторы тысячи долларов. Это и сейчас немало, но по тем временам просто состояние.
Я чуть ли не рыдал, когда меня посадили в темном полицейском участке, где мрачного вида полисмен переговаривался с кем-то, кого я разглядеть не мог. Я плакал, я просил их отпустить меня, говорил, что ничего не сделал, я полагал, что меня направят в приют, или на общественные работы, или еще хуже — я ведь почти бездомный!
Но когда полисмен вошел в комнату для допросов, где сидел дрожащий я, он лучезарно улыбался. А рядом с ним тряслась от слез женщина лет тридцати пяти, дороговизну бархатного платья которой выдавал сложный крой. Она тряслась и причитала: «Билли, мой Билли, Господи Боже, ты вернулся!»
Сходство между мною и Билли и вправду было поразительным, учитывая, что мы даже не приходились друг другу родственниками. Я понял это позже, когда просмотрел старые фотографии. И в любой другой ситуации во мне заговорила бы совесть: но леди Алькарас была одета как королева, а в моем желудке было пусто уже несколько дней. Факторы эти соединились и вылились в один сплошной поток лжи.
Играть на чувствах несчастной семейки было сложно. Особенно трудно приходилось с грамотой. Буквы в книгах для меня мешались в комок непонятных закорючек, оттого я плакал всякий раз, когда мне предлагали почитать. Врачи списывали на потрясение, «Возможно, там, где его держали, он разучился читать по-английски…». Идея абсурд, но моим (уже моим) родителям нужно было хоть какое-то объяснение. Я учился читать «заново» с большой охотой и сильным усердием. Благо, считать я умел и до того, пусть и арифметические примеры мне не давались. С цифрами вообще все было проще, особенно в университете.
Род Алькарасов древний и исключительно благородный: корнями он уходит аж в феодальную Испанию. Мол, их предки поселились здесь два века назад, а потом семья раскололась. Одни остались здесь, в Иллинойсе, занимались финансами, торговлей акциями и банковским делом, а вторые уехали в Алабаму, стали богатыми плантаторами. Война между Севером и Югом окончательно поставила точки над «и» в вопросе преимуществ тех и других.
Поэтому, как представитель бывшей аристократии, я получил блестящее образование. У меня не было ни таланта, ни врожденных склонностей, но у меня было желание. Желание страстное и сильное: с невероятным усердием я залезал в книги о финансах и правильном распоряжении деньгами. Мне было чуть больше двадцати, но я уже знал, как именно нужно тратить деньги, чтобы получить еще больше. Экономика, философия, даже политическая наука, а кроме английского еще немецкий, французский и испанский (что была, безусловно, чисто формальная семейная традиция). Итак, из простого уличного мальчишки я стал многообещающим молодым человеком из богатой семьи.
Я полагал, что продолжу семейное дело: воровство на фондовой бирже. Так оно и случилось. Начиналось все с малого. Небольшие вложения, несерьезные инвестиции, но прибыль от этого сущий пустяк по сравнению с тем, что я надеялся получить.
Из Чикаго я перебрался в Нью-Йорк. Так началось мое знакомство с Уолл-стрит. Так окончательно утвердилось мое нравственное падение.
Фондовая биржа — удивительное место. Здесь улыбнуться любому, кто осмелится туда войти. И здесь скажут, что почти каждый имеет право на игру. Имеет, вот только игра нечестная, и правила известны лишь исключительным. Пропитанное ложью место, где джентльмены в костюмах душат друг друга при помощи махинаций. Место разорения — место обогащения. Фондовая биржа — это легальное мошенничество.
Поначалу я брал точно столько же, сколько брали другие. Но этого мне было мало. Манипулировать акциями — что может быть проще! Стоит только быть аккуратным, чтобы не оказаться в неудобном положении. И я был аккуратным, как хирург на операции, когда со сладостным выражением лица сообщал ложную информацию представителям противоборствующих компаний.
Я еще не думал, к чему это приведет.
Это оказалось намного легче, чем мне виделось ранее. Закупаешь бесчисленное количество акций от одной компании, что создает дефицит, потом продаешь их и получаешь прибыль. Или намеренно врешь о цене, чтобы настроить ее под себя. Или распоряжаешься бумагами, которыми еще не владеешь — это же абсурдно мерзкое преступление! Но это приносило деньги, вот что было важно.
Не скрою, что мне от себя было тошно, и я даже не буду стараться себя оправдать. Но и не стану отрицать, что мое желание разбогатеть было нездоровым. Я жаждал денег, как мог бы жаждать воды и воздуха. Я пристрастился к ним, как к лекарству. Хрустящие чеки, зеленые купюры были моим утешением, моей жизнью! Я утопал в черном, грязном мире долларов, франков, фунтов, злотых, крон, рублей и йен!
Первое время я не думал ни о чем, кроме дохода. Кроме все сильнее расширяющегося банковского счета и наличных в моем кошельке. Моя алчность зашла настолько далеко, что я даже решился на брак.
Мне жаль это признавать, но Норма никогда не была мною любима. И мне больно понимать, что она это чувствовала и осознавала. Наш союз не был счастлив, он был мрачен и угрюм, как вынужденное сожительство двух вдовцов.
Когда мы только познакомились, Норма Мэрриуэззер (тогда еще Мэрриуэззер) была начинающей актрисой. И много она, разумеется, не зарабатывала, выступая на Бродвейской сцене, в отличие от ее отца. На редкость хмурый мужчина с невероятными суммами за широкими плечами. Я влюбился в него мгновенно.
Мне пришлось сильно постараться, чтобы заслужить симпатию этого промышленника-миллионера. Он был типичным представителем буржуазии прошлых веков, мыслил он примерно так же. И я постарался подстроиться под его мысли, под его ожидания, как сделал это двадцать лет назад в богатом доме Алькарасов. И у меня вышло. От подозрения в его глазах мне избавиться не удалось, но он дал дочери благословение.
И мы с Нормой поженились.
А через год родилась Фрэнсис, и ее рождение было прихотью исключительно тестя. А я не мог ему отказать, ибо на его средствах и держались мои рискованные ходы на бирже. Между тем, ребенок меня совершенно не интересовал. Я все больше набивал карманы достаточно смелыми для биржи аферами, я почти гордился тем, насколько успешно я справлялся с ролью мошенника.
В глубине души, я себя ненавидел. И ненавидел эти деревянные ящички внутри Финансового центра страны, бумажки, разбросанные по полу (чем хуже положение, тем грязнее пол), приветливые лица моих знакомых, что ненавидели меня всей своей душой — я знаю это, как и знаю, что меня не за что было любить. Меня поддерживали лишь деньги, которые я получал со своих мерзких выходок.
Я вспоминаю Норму. Худую, бледную, с тонкими, томными чертами красавицы из готических романов, с картин Россетти. Дрожащую, но стойкую, как шекспировская Беатриче, она была прекрасна! Как жаль, что я не мог ее полюбить. Как жаль, что я не смог оценить красоту ее прелестного лица, ее стройного тела, ее мягкого голоса, ее трепещущих, артистичных жестов, ее души.
Вместо этого я оценил толщину кошелька ее папаши.
Может, я ее и не любил, и, может, она не любила меня, но она искренне желала часов, проведенных вместе, минут, когда мы оставались вдвоем, дней, когда мы всей семьей гуляли по Центральному парку, или ездили на Гудзон. И мне искренне жаль, что я ей этого не дал.
Мы ссорились чаще, чем разговаривали по душам. Спорили холодно, строго, сухо, и лучше бы мы кричали друг на друга, бросаясь посудой и метая ножи, как в дешевых бульварных романах. Но мы просто язвили, даже не смотрели друг на друга. Фрэнсис жалась в углу, она чувствовала себя лишней в этой острой словесной перепалке. Тогда мне казалось, что она не могла осознать, что она тоже член семьи — настолько несчастным был ее вид. Позже я понял, что членом семьи не был только я.
Причины наших с ней ссор, в сущности, не слишком отличались друг от друга, и связаны они были так или иначе со мной. Сводилось все к двум вещам: моей холодности и моей жадности.
— Продолжаться так больше не может! — сказала она поздним вечером октября прошлого года, когда я вернулся с работы. — Ты вообще проводишь время с семьей?
— Дорогая, я работаю…
— Двадцать четыре часа в сутки? Семь дней подряд? — Ее тон оставался холодным, но глаза кипели от гнева. — Фредди, — (лишь она меня так называла) — послушай, это нездорово! Это… неправильно! Когда мы последний раз проводили время вместе?
— Мы живем в одном доме…
— Замолчи! — Она хлопнула ладонью по столу. — Нет, нет, не нужно твоих тупых комментариев. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, ты не глупый человек! Может, мы и живем в одном доме, но… Господи, Фредди, мы даже спим в разных комнатах! Если не думаешь обо мне, подумай хотя бы о Фрэнсис…
— Не драматизируй, я думаю о Фрэнсис! — Я чувствовал, что моя голова раскалывалась. Норму мой усталый тон разозлил еще больше.
— Нет, не думаешь! Ты вообще заметил, когда вошел, что ее нет?
И правда, она слишком громко говорила. Фрэнсис уже не была маленькой, но Норма все еще боялась ее разбудить.
— Теперь заметил.
— Ах, теперь ты заметил! — воскликнула она с возмущением. — Она у бабушки, — добавила она уже спокойнее. Что-то показалось в ее тоне, теперь уже почти победоносном, показалось мне странным.
— Фрэнсис не нужны миллионы на счетах, — прошептала она, сверля меня убийственным взглядом. — И Фрэнсис не нужны выгодные акции. Ей нужны куколки, игрушки, платьица и все, что нужно маленьким девочкам! А знаешь, что ей нужно больше всего? Ей нужен ОТЕЦ! Недавно она пришла со школы вся растерянная, потому что учительница сказала описать свою семью, а она ничего о тебе не знает, Фредди… да и я тоже.
Она вздохнула.
— Мы живем в убогой квартирке, хотя могли бы жить на Таймс Сквер — нам это под силу, у нас достаточно денег! Мы могли бы ходить в одежде из хорошей ткани, но ты не позволяешь тратить ни пенни без твоего согласия! Мы могли бы есть в лучших ресторанах этого чертового города, но ты… ты…
Она запнулась. Потом схватила пальто с крючка.
— Я ухожу, Фредди.
— Дверь всегда открыта. — Норма часто уходила погулять в ночное время, ей это нравилось. А мне было все равно, с кем и где она проводила вечера. Ревность меня не мучила.
— Ты не понял, Фредди. — Она повернулась, посмотрела на меня своими большими, печальными глазами, и глубоко вздохнула. А потом сдернула с пальца кольцо и швырнула его в мои ноги. — Я ухожу. Я пришлю за вещами завтра.
И она ушла.
И, как бы ужасно это ни прозвучало, я вздохнул с облегчением.
Я понимаю Норму, она имела все основания жаловаться. И уж, конечно же, я ее не виню, не мне ее винить. Винить ее может лишь тот, кто смог бы продержаться в шкуре человека с разбитыми мечтами. Она хотела стать актрисой, но ее отец сдерживал ее железной хваткой. Она хотела мирной семейной жизни, но я был чересчур холоден, помешан на делах. Мы жили небогато, несмотря на обеспеченность, она желала большего. И она выбрала самый простой выход из всех возможных.
Я не стал спорить насчет того, когда мне нужно видеться с Фрэнсис. Наше расставание прошло крайне мирно, потому что обе стороны не возражали. Это прозвучит ужасно, но я не чувствовал ничего, кроме умиротворения. Я вновь остался один.
Норма быстро устроила свою жизнь: вышла за небогатого, но заботливого и талантливого писателя Ричарда Бакли. Сейчас о его книгах почти никто не слышал, но в свое время ими зачитывалась вся американская молодежь. Я его видел — приятный человек, я не стану этого скрывать. Я был даже рад за Норму, она этого заслуживала. Я не чувствовал тягости.
Мне было хорошо, пока я не понял, что последние двенадцать лет мою совесть сдерживало наличие в моем доме Нормы и Фрэнсис.
Я почти чувствовал, как схожу с ума от угрызений совести. Я не мог спать: мне мерещились мерзкие создания в костюмах брокеров. И в одном из них я непременно узнавал себя. Мне даже показалось, что я начал верить в Бога, и я готов был в Него поверить, лишь бы тот простил мне мои грехи. Стыд пожирал меня медленно, мучая и пытая.
Я стал рассеяннее, задумчивее, тише. Я уже не решался на такие рискованные шаги, меня мучили кошмары. Панический страх быть пойманным прожигал меня. И боялся я не столько потерь, сколько унижения.
Я понимал, что зашел слишком далеко, и я понимал, что добром это не кончится. И я понимал, что подобное когда-нибудь случилось бы, просто я не знал, когда именно. Я знал, что по моей вине разоряются семьи, но никогда еще я не думал о том, какой именно вред я могу нанести. Я человек рациональный, и пустые перспективы, туманные возможности — это меня не волновало. Но когда передо мной предстали факты, я задрожал от страха.
Мне невероятно жаль семью Хопперов, но я понимаю, что одними извинениями не обойдусь. И я понимаю, что сделай я что угодно, они бы меня не простили. И жаль мне не только их, мне жаль всех, с кем я дурно обошелся, кого я одурачил, а это ужасно длинный список!
Что случилось с Билли Алькарасом, настоящим Билли Алькарасом? Жив ли он, или мертв? Знает ли он обо мне, или нет? Ищет ли он меня, или это лишь бред и паранойя? И узнали ли мои приемные родители о моем происхождении? Стыдно ли им за меня, или они нашли в себе силы меня понять? Есть ли на свете хоть кто-то, кому я сделал что-то хорошее? Кого я любил искренне и без корысти? Кто любил меня в ответ? Заслуживаю ли я этого вообще?!
В моей голове слишком много вопросов, и я боюсь, что не выдержу. И я не верю, что смогу дальше так жить. Мое существование с самого начала подпитывают воровство и обман. Никогда в жизни мне не стать честным человеком. И мне искренне жаль тех, кто на меня надеялся.
Мне правда жаль мне очень жаль но я не могу иначе я должен это сделать мне нужно мне жаль мне так жа
Причина смерти:
Часы в кабинете идут ровно, точно. Они отзываются легким стуком от свободных стен. Они — единственное украшение стены. Кроме портрета Линкольна, пары грамот и расписания здесь больше ничего нет. На шкафах не покоится ни пылинки. Внутри они обставлены бумагами и канцелярией. Местечко унылое, местечко чересчур строгое, аккуратное… пустое. Денег на его счету никогда не будет достаточно, чтобы он мог простить себе парочку новых полок.
Билли постукивает карандашом по столу. Грифель трещит, ломается, карандаш уже безнадежно испорчен. Билли это не волнует. Точно в дреме наяву он продолжает монотонно барабанить по столу. Его сжавшееся сердечко колотится от страха.
Но разум говорит спокойно и сурово: ты должен это сделать, ты обязан. Ты не сможешь отплатить им ничем, даже всеми деньгами мира, если они у тебя будут. Билли постукивает карандашом по столу. Перед ним раскрыта газета.
Номер выпущен еще на прошлой неделе, но новости беспокоят его до сих пор. Мередит Хоппер — герой с первой полосы — его знакомый. Именно его Билли одурачил с невинным лицом, именно его Билли заставил разориться, именно его Билли подтолкнул к безумию. И тем самым доказал себе, насколько же он подонок.
«Обанкротившийся акционер уносит на тот свет себя и всю свою семью после разорения!»
Билли перечитывает громкий заголовок. Ничего не меняется. Он винит себя в наивности: а может ли что-то поменяться? Может ли жизнь повернуться к лучшему в один момент?
«Обанкротившийся акционер уносит на тот свет себя и всю свою семью после разорения!»
Билли с раздражением швыряет газету в сторону. Его губы дрожат. Он помнил Мередита Хоппера: это был невысокий человек с залысиной и нервными движениями, таких, как он, обвести вокруг пальца не сложнее, чем выпить кофе. Билли и предположить не мог, что у Хоппера могут «шарики за ролики заехать». Но они заехали, вот в чем проблема. И как итог: четыре трупа.
Билли вздыхает. Его рука тянется к ящику стола. Сначала нерешительно, затем уверенно. Медленно поворачивает ключ (оттягивает момент правосудия). Может, он нечестный человек, но жить с такой виной он не может. Дрожащие его пальцы нащупывают оружие.
К четырем трупам он добавит пятый.
Цель: выяснить, что случилось с настоящим Билли Алькарасом (тем самым, который пропал без вести).
Дополнительные детали:
↪ У Билли очень аккуратный, но мелкий почерк.
↪ Норма прожила еще много лет после смерти Билли, ее смерть была спокойной. Фрэнсис же скончалась рано: ее унесла чахотка, когда ей едва исполнилось двадцать.
↪ При жизни он страдал от определенной формы клептомании, после смерти это вылилось в высокофункциональный ал<>зм.
↪ За все то время, что он жил (и после), он научился умножать и делить большие числа в уме, не используя каких-либо приборов.
↪ Единственное его хобби — игра на пианино. Он научился этому еще в детстве, этим занималась его мать. Он уже давно утратил навыки хорошей игры, но все еще пытается выжать из себя мелодии в моменты особой тоски.
↪ Алек Лич — отсылка (?) на настоящее имя Кэри Гранта (привет, Марселло).
↪ Он все еще торгует на бирже, но действует куда менее рискованно, к тому же теперь ведет более честную игру (но получает меньше).

Цитата: Rougon-Macquart от 06.12.2023, 18:50//мне стыдно простите :(
@bulochkaskoritsey
— Чудно! Я устал тебя ждать, — заметил Эвангелисто не слишком тактично. — Уже слишком поздно, так что встречу придется отложить.
Время на его часах немного опаздывало, но и без этого было понятно, что в другой конец города до закрытия они не поспеют. Не говоря уже о встрече с каким-нибудь важным шишкой. К тому же Эвангелисто совершенно позабыл о точном количестве наличных в своем кошельке. На платье Нилам ему бы хватило, но приличный ужин в Rules он уже точно не потянет.
— Не желаете взглянуть на что-нибудь еще? — не слишком заинтересованным тоном спросила консультантка. В ее уставших глазах вертелось осознание, что с этой парочки приличной суммы не вытащить. Возможно, окажись Эвангелисто в более порядочно выглядящем окружении, его бы встретили приветливее. — Разве что стоит поторопиться — скоро мы закрываемся.
Она бегло взглянула на свои наручные часы в изящном ремешке.
— Очень скоро. — И выдавила из себя максимально терпеливое выражение лица.
Эвангелисто, будучи человеком крайне нетерпеливым, своим рассеянным видом попытался показать, что пора уходить.
— Dolcezza, я уверен, это платье тебе к лицу. Наверняка твой цвет. Тебе точно хочется искать что-нибудь еще?
Он ждал ее не так уж и долго, как она могла бы думать (во всяком случае, ее взгляд показался ему немного виноватым), но уже успел заскучать. Как успевал заскучать в свое время, пока стоял в жутко неприятной позе, скорчившись в непонятном ему выражении, пока художник малевал что-то на своем холсте.
Будь Эвангелисто хоть немного образован, умей он хотя бы читать, чтобы понимать, о чем толкуют в книжках, по сюжетам которых пишутся картины — он бы понимал, к чему все эти труды. И он бы мог по достоинству оценить чужую работу. Но, увы, он не мог, ибо читать научился лишь к восемнадцати годам, а искусством интересоваться так и не стал.
В живописи он видел не красоту, в живописи он видел что-то странное, вульгарное, ему ненавистное, он и сам не понимал почему. Просто было что-то настолько искусственное и бездушное в этих плоских картинах со смиренными лицами, что ему хотелось расцарапать их кончиком ножа. Причин для ненависти у него не было — картины были его хлебом с маслом. Возможно, ему, как душе вольной и эгоистичной, не нравилось подолгу стоять на одном месте.
— Так сколько, говорите, оно стоит? — поинтересовался он лениво.
//мне стыдно простите :(
@bulochkaskoritsey
— Чудно! Я устал тебя ждать, — заметил Эвангелисто не слишком тактично. — Уже слишком поздно, так что встречу придется отложить.
Время на его часах немного опаздывало, но и без этого было понятно, что в другой конец города до закрытия они не поспеют. Не говоря уже о встрече с каким-нибудь важным шишкой. К тому же Эвангелисто совершенно позабыл о точном количестве наличных в своем кошельке. На платье Нилам ему бы хватило, но приличный ужин в Rules он уже точно не потянет.
— Не желаете взглянуть на что-нибудь еще? — не слишком заинтересованным тоном спросила консультантка. В ее уставших глазах вертелось осознание, что с этой парочки приличной суммы не вытащить. Возможно, окажись Эвангелисто в более порядочно выглядящем окружении, его бы встретили приветливее. — Разве что стоит поторопиться — скоро мы закрываемся.
Она бегло взглянула на свои наручные часы в изящном ремешке.
— Очень скоро. — И выдавила из себя максимально терпеливое выражение лица.
Эвангелисто, будучи человеком крайне нетерпеливым, своим рассеянным видом попытался показать, что пора уходить.
— Dolcezza, я уверен, это платье тебе к лицу. Наверняка твой цвет. Тебе точно хочется искать что-нибудь еще?
Он ждал ее не так уж и долго, как она могла бы думать (во всяком случае, ее взгляд показался ему немного виноватым), но уже успел заскучать. Как успевал заскучать в свое время, пока стоял в жутко неприятной позе, скорчившись в непонятном ему выражении, пока художник малевал что-то на своем холсте.
Будь Эвангелисто хоть немного образован, умей он хотя бы читать, чтобы понимать, о чем толкуют в книжках, по сюжетам которых пишутся картины — он бы понимал, к чему все эти труды. И он бы мог по достоинству оценить чужую работу. Но, увы, он не мог, ибо читать научился лишь к восемнадцати годам, а искусством интересоваться так и не стал.
В живописи он видел не красоту, в живописи он видел что-то странное, вульгарное, ему ненавистное, он и сам не понимал почему. Просто было что-то настолько искусственное и бездушное в этих плоских картинах со смиренными лицами, что ему хотелось расцарапать их кончиком ножа. Причин для ненависти у него не было — картины были его хлебом с маслом. Возможно, ему, как душе вольной и эгоистичной, не нравилось подолгу стоять на одном месте.
— Так сколько, говорите, оно стоит? — поинтересовался он лениво.

Цитата: wolpertinger от 24.12.2023, 17:55//ня я позорище 🥰🥰🥰
- 14 фунтов — произнесла консультантка, в один момент выдав свое настоящее отношение к этой ситуации. Лицо светилось улыбкой, но интонация холодна и монотонна - очевидно, расстроена, что не получится выручить больше; учитывая то, что у нее всегда были высокие ожидания по поводу своей работы, не удивительно, что даже одна неудовлетворительная продажа воспринималась ею как личное оскорбление со стороны покупателя.
Градус напряжения рос, и Нилам казалось, что оно было направлено исключительно на нее. Она снова сделала что-то не так: замешкалась и выбрала недостаточно дорогое платье, в итоге не только не угодив ни одному из оппонентов, но и оставив себя в смешанных (преимущественно расстроенных) чувствах. Она не придумала ничего лучше, как сунуть платье девушке. Только от волнения мышцы стали топорными и каждое движение было таким неуклюжим, что казалось, будто бы его исполняла кукла с очень маленьким количеством шарнир.
-Нет, нет...я думаю, можно остановиться на этом варианте...— пробормотала Надкарни. Краем глаза она покосилась в сторону Эвангелисто, замечая, что лисья ухмылка расползается еще сильнее по его белесому лицу. Кажется, он явно одобрял то, что она не была намерена задержаться здесь еще дольше. Чтож, хотя бы здесь она не облажалась слишком сильно.
Открытие нижнего ящика кассы сопровождалось ярким звоном доводчиков. И вот уже от новеньких купюр осталась только не имеющая никакой ценности мелочевка; по крайней мере, теперь можно было со спокойной совестью уйти с новым платьем. Да, именно уйти, а не уехать, потому что за такую смешную сумму, которая у них осталась, никто их подвозить не согласится, тем более в такое время.
Выпихнувшись на улицу, Нилам последний раз обернулась посмотреть на здание. В эту же секунду свет в помещениях погас, а вынырнувшая из полумрака девушка повернула табличку надписью "closed" вперед, чтобы уж точно избежать очередных нежданных посетителей со сбитым режимом дня. Впрочем, вряд-ли найдется кто-то еще такой же, как их странный и от того комичный тандем: пусть у Нилам и не было с собой часов, но окончательно опустевшие дороги намекали ей на то, что уже было неприлично поздно.
Заход за горизонт последнего солнечного луча не означал каких-то значительных перемен и не заставлял ее рефлекторно клониться в сон - сутки все еще длились для нее также, как если бы прямо сейчас они оказались в час пик рабочего дня. Но так уж повелось, что с наступлением темноты по городу бродят пускай и не карикатурно жуткие монстры с огромными пастями и кривыми конечностями, но уж точно не уступавшие им в своей отвратительности агрессивно настроенные бродяги, которые, кажется, обладали удивительной способностью появляться буквально из неоткуда, даже там, где ты их совсем не ожидаешь увидеть. В первую же ночь без крыши над головой они умудрились обобрать Нилам до нитки, а ведь у нее и не было чего-то действительно ценного (наверное, если бы не яркое сари, они бы приняли ее за свою). А сейчас...кто знает; им точно не следует сворачивать в совсем уж непроглядной темноты места, чтобы не нарваться на неприятности.
– Мне кажется, нам нужно пойти в Rules завтра... — осторожно начала Нилам, идя чуть впереди от скучающего Эвангелисто — Даже если Джеймс и был там, то он явно уже ушел...сегодня мы точно ничего не добьемся. Разве что нас выгонят оттуда поганою метлой...
Забавная шутка. Была бы, если бы это не было правдой
@potassiumcyanide
//ня я позорище 🥰🥰🥰
- 14 фунтов — произнесла консультантка, в один момент выдав свое настоящее отношение к этой ситуации. Лицо светилось улыбкой, но интонация холодна и монотонна - очевидно, расстроена, что не получится выручить больше; учитывая то, что у нее всегда были высокие ожидания по поводу своей работы, не удивительно, что даже одна неудовлетворительная продажа воспринималась ею как личное оскорбление со стороны покупателя.
Градус напряжения рос, и Нилам казалось, что оно было направлено исключительно на нее. Она снова сделала что-то не так: замешкалась и выбрала недостаточно дорогое платье, в итоге не только не угодив ни одному из оппонентов, но и оставив себя в смешанных (преимущественно расстроенных) чувствах. Она не придумала ничего лучше, как сунуть платье девушке. Только от волнения мышцы стали топорными и каждое движение было таким неуклюжим, что казалось, будто бы его исполняла кукла с очень маленьким количеством шарнир.
-Нет, нет...я думаю, можно остановиться на этом варианте...— пробормотала Надкарни. Краем глаза она покосилась в сторону Эвангелисто, замечая, что лисья ухмылка расползается еще сильнее по его белесому лицу. Кажется, он явно одобрял то, что она не была намерена задержаться здесь еще дольше. Чтож, хотя бы здесь она не облажалась слишком сильно.
Открытие нижнего ящика кассы сопровождалось ярким звоном доводчиков. И вот уже от новеньких купюр осталась только не имеющая никакой ценности мелочевка; по крайней мере, теперь можно было со спокойной совестью уйти с новым платьем. Да, именно уйти, а не уехать, потому что за такую смешную сумму, которая у них осталась, никто их подвозить не согласится, тем более в такое время.
Выпихнувшись на улицу, Нилам последний раз обернулась посмотреть на здание. В эту же секунду свет в помещениях погас, а вынырнувшая из полумрака девушка повернула табличку надписью "closed" вперед, чтобы уж точно избежать очередных нежданных посетителей со сбитым режимом дня. Впрочем, вряд-ли найдется кто-то еще такой же, как их странный и от того комичный тандем: пусть у Нилам и не было с собой часов, но окончательно опустевшие дороги намекали ей на то, что уже было неприлично поздно.
Заход за горизонт последнего солнечного луча не означал каких-то значительных перемен и не заставлял ее рефлекторно клониться в сон - сутки все еще длились для нее также, как если бы прямо сейчас они оказались в час пик рабочего дня. Но так уж повелось, что с наступлением темноты по городу бродят пускай и не карикатурно жуткие монстры с огромными пастями и кривыми конечностями, но уж точно не уступавшие им в своей отвратительности агрессивно настроенные бродяги, которые, кажется, обладали удивительной способностью появляться буквально из неоткуда, даже там, где ты их совсем не ожидаешь увидеть. В первую же ночь без крыши над головой они умудрились обобрать Нилам до нитки, а ведь у нее и не было чего-то действительно ценного (наверное, если бы не яркое сари, они бы приняли ее за свою). А сейчас...кто знает; им точно не следует сворачивать в совсем уж непроглядной темноты места, чтобы не нарваться на неприятности.
– Мне кажется, нам нужно пойти в Rules завтра... — осторожно начала Нилам, идя чуть впереди от скучающего Эвангелисто — Даже если Джеймс и был там, то он явно уже ушел...сегодня мы точно ничего не добьемся. Разве что нас выгонят оттуда поганою метлой...
Забавная шутка. Была бы, если бы это не было правдой

Цитата: Rougon-Macquart от 02.01.2024, 20:10//простите за это😔😔
@bulochkaskoritsey
— Уже слишком поздно, — заметил Эвангелисто наигранно усталым голосом. — А Rules работает только до десяти. Мы опоздали еще полчаса назад.
Свет фонарей, прорезающийся через темноту ночи, колол глаза. В их ярком мерцании переливалась пыль. Воздух сковала духота. Спать Эвангелисто не хотелось — эта потребность у него пропала с тех самых пор, когда он умер, но продолжать сновать по ночному Лондону ему не хотелось.
Возвращаться домой, правда, у него желания тоже не было. Все свои деньги он тратил на то, чтобы выглядеть прилично, ибо его внешность была его хлебом с маслом. О жилье он беспокоился меньше (благо теперь ему не нужно было есть!), оттого и получил то, на что хватало. Его квартирка была далеко не в самом лучшем районе (этим Лондон ему и не нравился, в родной Флоренции откуда ни глянь — везде произведения искусства), и это ему не нравилось.
В прочем, обычно он там лишь ночевал, да и ночевал-то редко.
Машины на улицах были крайне редки (и, судя по дрожащим стеклам окон, было видно, что сидящие в них люди отлично провели время), а это было дурным знаком. Ибо если в центре большого города мало машин, значит, они не появятся тут до самого утра. Эвангелисто поежился от досады.
— Мы упустили последние шансы на такси, — протянул он тоскливо. — И у меня почти нет денег…
Он критично оглядел Нилам, но вскоре понял, что и у нее едва ли что-нибудь найдется.
— Отвратительно, — фыркнул он. — Ненавижу идти пешком. Ты живешь далеко? Надеюсь не в Брикстоне… Уж прости, carina, но туда я больше не сунусь. Слишком колоритный район для меня. И многие там недолюбливают итальянцев. Мне пришлось какое-то время там работать на какого-то из потомков этого Трумэна. Знаешь, известный пивовар, здесь англичане ему поклоняются. Вот глупцы, напитки там были скверные.
— Я бы предложил переночевать у себя, но не думаю, что ты согласишься. — Добавил он с насмешливой улыбкой. — Впрочем, я живу близко.
//простите за это😔😔
@bulochkaskoritsey
— Уже слишком поздно, — заметил Эвангелисто наигранно усталым голосом. — А Rules работает только до десяти. Мы опоздали еще полчаса назад.
Свет фонарей, прорезающийся через темноту ночи, колол глаза. В их ярком мерцании переливалась пыль. Воздух сковала духота. Спать Эвангелисто не хотелось — эта потребность у него пропала с тех самых пор, когда он умер, но продолжать сновать по ночному Лондону ему не хотелось.
Возвращаться домой, правда, у него желания тоже не было. Все свои деньги он тратил на то, чтобы выглядеть прилично, ибо его внешность была его хлебом с маслом. О жилье он беспокоился меньше (благо теперь ему не нужно было есть!), оттого и получил то, на что хватало. Его квартирка была далеко не в самом лучшем районе (этим Лондон ему и не нравился, в родной Флоренции откуда ни глянь — везде произведения искусства), и это ему не нравилось.
В прочем, обычно он там лишь ночевал, да и ночевал-то редко.
Машины на улицах были крайне редки (и, судя по дрожащим стеклам окон, было видно, что сидящие в них люди отлично провели время), а это было дурным знаком. Ибо если в центре большого города мало машин, значит, они не появятся тут до самого утра. Эвангелисто поежился от досады.
— Мы упустили последние шансы на такси, — протянул он тоскливо. — И у меня почти нет денег…
Он критично оглядел Нилам, но вскоре понял, что и у нее едва ли что-нибудь найдется.
— Отвратительно, — фыркнул он. — Ненавижу идти пешком. Ты живешь далеко? Надеюсь не в Брикстоне… Уж прости, carina, но туда я больше не сунусь. Слишком колоритный район для меня. И многие там недолюбливают итальянцев. Мне пришлось какое-то время там работать на какого-то из потомков этого Трумэна. Знаешь, известный пивовар, здесь англичане ему поклоняются. Вот глупцы, напитки там были скверные.
— Я бы предложил переночевать у себя, но не думаю, что ты согласишься. — Добавил он с насмешливой улыбкой. — Впрочем, я живу близко.

Цитата: до мижор от 04.01.2024, 12:37@potassiumcyanide
//видит бог, это один из самых бессвязных постов в моей жизни
//мне жаль
Мраморный пол под ладонями кажется слишком холодным. Федерико бьет мелкая дрожь, и он, будто в отчаянной попытке разглядеть сквозь густую черную дымку слепоты хоть что-нибудь, подается всем корпусом в ту сторону, где отчетливо ощущает чье-то присутствие.
«Вы мертвы, верно?»
Вопрос, заданный слишком уверенно, чтобы говорящий хоть на секунду сомневался в ответе, отрезвляет, заставляет вздрогнуть и пораженно распахнуть невидящие глаза.
Мысли носятся в голове с невероятной скоростью, но ухватиться ни за одну из них не удается.
Ктоэтопочемуонвсезнаетчтоонзесьделаеткакзачемчтопроизошлокак????
Федерико до боли в пальцах вцепляется в тонкую трость, единственную привычную и ощущающуюся реальной вещь, будто тонущий в последнюю соломинку. Он пытается найтись с ответом, но не может, слишком много вариантов. Губы никак не хотят складываться в простое «да»: страшно было произнести то, с чем следовало бы смириться еще несколько веков назад. Федерико и смирился, или, по крайней мере, думал, что смирился… но признать это перед другим человеком, признать свою неполноценность еще большую, чем могло показаться пои первом взгляде на него, казалось подобно еще одной смерти.
Внезапное понимание бьет током: если человек перед ним так быстро понял, что Федерико мертв, значит, с Федерико точно что-то не так. Значит, он в сильно отличается от живых людей вокруг. Значит, кожа его холодна, а глаза еще пусты еще больше, чем у просто слепого.
Федерико хочется выть, хочется плакать от ощущения собственной беспомощности. К горлу подступает ком. И вдруг посреди воспаленного, мутного разума возникает мысль, возникает вопрос, и он слетает с губ даже прежде, чем Федерико в полной мере осознает его смысл:
— Вы тоже, раз так быстро все поняли? — он едва узнает собственный голос, сиплый и надтреснутый, будто действительно на грани рыданий.
Обычно только мертвецы могли узнавать других мертвецов. Они ведь сами были такими же — потерянными, холодными. Голос незнакомца звучал так, как если бы принадлежал кому-то средних лет, больше даже молодому, чем зрелому. Вот только не могло быть в голосе мужчины в самом расцвете сил такой смертельной усталости, такого горького бессилия.
//видит бог, это один из самых бессвязных постов в моей жизни
//мне жаль
Мраморный пол под ладонями кажется слишком холодным. Федерико бьет мелкая дрожь, и он, будто в отчаянной попытке разглядеть сквозь густую черную дымку слепоты хоть что-нибудь, подается всем корпусом в ту сторону, где отчетливо ощущает чье-то присутствие.
«Вы мертвы, верно?»
Вопрос, заданный слишком уверенно, чтобы говорящий хоть на секунду сомневался в ответе, отрезвляет, заставляет вздрогнуть и пораженно распахнуть невидящие глаза.
Мысли носятся в голове с невероятной скоростью, но ухватиться ни за одну из них не удается.
Ктоэтопочемуонвсезнаетчтоонзесьделаеткакзачемчтопроизошлокак????
Федерико до боли в пальцах вцепляется в тонкую трость, единственную привычную и ощущающуюся реальной вещь, будто тонущий в последнюю соломинку. Он пытается найтись с ответом, но не может, слишком много вариантов. Губы никак не хотят складываться в простое «да»: страшно было произнести то, с чем следовало бы смириться еще несколько веков назад. Федерико и смирился, или, по крайней мере, думал, что смирился… но признать это перед другим человеком, признать свою неполноценность еще большую, чем могло показаться пои первом взгляде на него, казалось подобно еще одной смерти.
Внезапное понимание бьет током: если человек перед ним так быстро понял, что Федерико мертв, значит, с Федерико точно что-то не так. Значит, он в сильно отличается от живых людей вокруг. Значит, кожа его холодна, а глаза еще пусты еще больше, чем у просто слепого.
Федерико хочется выть, хочется плакать от ощущения собственной беспомощности. К горлу подступает ком. И вдруг посреди воспаленного, мутного разума возникает мысль, возникает вопрос, и он слетает с губ даже прежде, чем Федерико в полной мере осознает его смысл:
— Вы тоже, раз так быстро все поняли? — он едва узнает собственный голос, сиплый и надтреснутый, будто действительно на грани рыданий.
Обычно только мертвецы могли узнавать других мертвецов. Они ведь сами были такими же — потерянными, холодными. Голос незнакомца звучал так, как если бы принадлежал кому-то средних лет, больше даже молодому, чем зрелому. Вот только не могло быть в голосе мужчины в самом расцвете сил такой смертельной усталости, такого горького бессилия.

Цитата: Rougon-Macquart от 04.01.2024, 16:56//простите пожалуйста меня и езекию
@cookie2009
Ноэль снова нахмурился.
— Да, вполне себе мертв. А вы разве не встречали таких, как я, раньше?
Он привстал на локтях. В руках неприятно заныло. Встать самостоятельно он не мог — а как он мог, с растянутыми, поломанными руками и дырами в конечностях? Он должен благодарить Бога лишь за то, что вообще может ходить. Ноэль (или как его звали тогда?) не помнил лица тех, кто водрузил его измученное тело на крест, он не знал их имен, но, каким бы глупым это ни было, его сердце все еще сковывала мучительная к ним ненависть.
Прошло уже столько лет, неужели он все еще это не забыл? С другой стороны, можно ли забыть то, что привело к смерти? Смехотворная мысль. Он забыл даже свое настоящее имя.
— «Невелика потеря» — подумал он с презрением. — «Едва ли оно стоило того, чтобы его запоминать».
Он не помнил своего имени, но то, что он его ненавидел, от него не ускользнуло. Имя Ноэль ему тоже не нравилось, но отказаться от него он не мог, да и зачем?
Вскоре уплывет и оно, как уплыли в свое время напудренные парики, мягкие жабо, узкие корсеты и мышьяк в цветах.
— Кстати, как вас зовут? — поинтересовался Ноэль осторожно.
Он кашлянул.
— Кем бы вы ни были, вы не можете… — Он прочистил горло. — Вы не можете помочь мне встать?
В беспорядочных движениях человека рядом было что-то совершенно беспомощное. Пустые его глаза были распахнуты широко, но смотрели невидяще. Ноэль скривился от жалости.
Осторожно подвинувшись, мягко и нерешительно, опасаясь острой боли в лопатках, он протянул дрожащие пальцы к незнакомцу, подслеповатыми движениями пытаясь нащупать его руку. Он прикусил губу, сдержав сдавленный стон, и осторожно дотронулся до холодной чужой кожи.
— Помогите, пожалуйста, — прошептал он. — Я не думаю, что смогу подняться сам.
Крайне унизительное положение.
//простите пожалуйста меня и езекию
Ноэль снова нахмурился.
— Да, вполне себе мертв. А вы разве не встречали таких, как я, раньше?
Он привстал на локтях. В руках неприятно заныло. Встать самостоятельно он не мог — а как он мог, с растянутыми, поломанными руками и дырами в конечностях? Он должен благодарить Бога лишь за то, что вообще может ходить. Ноэль (или как его звали тогда?) не помнил лица тех, кто водрузил его измученное тело на крест, он не знал их имен, но, каким бы глупым это ни было, его сердце все еще сковывала мучительная к ним ненависть.
Прошло уже столько лет, неужели он все еще это не забыл? С другой стороны, можно ли забыть то, что привело к смерти? Смехотворная мысль. Он забыл даже свое настоящее имя.
— «Невелика потеря» — подумал он с презрением. — «Едва ли оно стоило того, чтобы его запоминать».
Он не помнил своего имени, но то, что он его ненавидел, от него не ускользнуло. Имя Ноэль ему тоже не нравилось, но отказаться от него он не мог, да и зачем?
Вскоре уплывет и оно, как уплыли в свое время напудренные парики, мягкие жабо, узкие корсеты и мышьяк в цветах.
— Кстати, как вас зовут? — поинтересовался Ноэль осторожно.
Он кашлянул.
— Кем бы вы ни были, вы не можете… — Он прочистил горло. — Вы не можете помочь мне встать?
В беспорядочных движениях человека рядом было что-то совершенно беспомощное. Пустые его глаза были распахнуты широко, но смотрели невидяще. Ноэль скривился от жалости.
Осторожно подвинувшись, мягко и нерешительно, опасаясь острой боли в лопатках, он протянул дрожащие пальцы к незнакомцу, подслеповатыми движениями пытаясь нащупать его руку. Он прикусил губу, сдержав сдавленный стон, и осторожно дотронулся до холодной чужой кожи.
— Помогите, пожалуйста, — прошептал он. — Я не думаю, что смогу подняться сам.
Крайне унизительное положение.